Творческая личность
Вл. И. Немировича-Данченко
в его письмах

В театральном наследии Владимира Ивановича Немировича-Данченко, сохранившемся непосредственно в его слове, особое по своему сегодняшнему значению место принадлежит его письмам. К счастью для нас, он написал их за свою долгую жизнь великое множество. Эпистолярное общение даже с теми людьми, с которыми он постоянно виделся, всегда чрезвычайно много значило для него, постепенно сложившись в особую сферу его духовной деятельности.


Недаром он так часто писал свои письма по ночам, отрывая для них время от сна, после напряженнейшего дня работы в театре, а летом отдавал им иногда сплошь те короткие периоды своего отдыха между театральными сезонами, которые он проводил в деревне или в Крыму. Недаром большую часть его писем составляют обширные развернутые высказывания-послания, для которых ему не хватает обычного листа почтовой бумаги, как бы плотно этот сложенный вдвое лист ни заполнялся его бисерно мелким, но четким и изящным почерком, почти не менявшимся с течением десятилетий.


В широком и непрерывном потоке его писем нередко встречаются и такие, для которых ему требовались целые самодельные тетрадки по десять-две-надцать, а иногда и по двадцать страниц большого формата. Такие послания Владимира Ивановича К. С. Станиславский, бывало, шутя называл «письмами-monstres» (то есть «чудо-вищно огромными»). Характерно, что даже в таких огромных письмах он почти никогда не прибегает к скорописи, обозначая сокращенно лишь служебные, обиходные слова, и редко что зачеркивает или заменяет в том, что им написано.


Срочная необходимость подобного послания могла позволить ему разве что воспользоваться карандашом вместо обычных чернил («для скорости» и в виде исключения, за которое он всегда просит извинения). Однако все таким же четким и законченным, чуждым нервической торопливости оставался и в этих случаях каждый абзац, такой же безукоризненно опрятной ■— каждая страница.


Но еще менее могла повлиять какая бы то ни было спешность высказывания на внутренний размах письма, на внутреннюю напряженность и неуклонную последовательность хода мысли, как бы диктующую автору одну строку за другой. В этих больших письмах наиболее ярко сказывается эпистолярный талант Немировича-Данченко.


Это талант совершенно особенный по своей природе, редко встречающийся даже у людей, как говорится, пишущих, в том числе и у профессиональных литераторов. Его сущность заключается не столько в стиле, чуждающемся трафаретов многословия, благородно-строгом и в то же время насыщенном свежестью красок, сколько в удивительной способности высказаться в форме письма, которая для большинства людей всегда все-таки остается в какой-то мере условной, ограниченной, сковывающей (ведь все мы обычно оговариваемся: «в письме всего не скажешь — остальное при личном свидании»), высказаться без всяких препон, совершенно раскованно, свободно и полностью, то есть в полном соответствии с продиктовавшей письмо душевной потребностью.


Поэтому в письмах Немировича-Данченко нет и не могло быть никакой примеси мертвящей «литературности». В них сравнительно редки описания и портреты, да и эти немногие возникают обычно как бы на ходу, по поводу, в связи с чем-то гораздо более важным и существенным, что сейчас занимает или волнует автора. Удивительно, как явственно звучит в письмах Немировича-Данченко — во всех без исключения, от короткой деловой записки до послания размером чуть ли не в целый печатный лист, — его голос, как слышится в них его живая интонация, как в них ощутимы процесс его размышления, его манера развертывать свою мысль в беседе, увлекать, «заражать» своим увлечением, спорить, убеждать и добиваться.


Если негладкая, корявая фраза способна точнее передать то, что в данный момент ему особенно важно высказать, он, вероятно, инстинктивно, а может быть, порой и сознательно, так и оставит ее корявой, не станет ее выправлять и отглаживать. Если незаконченная, как бы оборванная в середине фраза полнее выразит владеющее им чувство — пусть так и остается незаконченной. Если же сложность логического развития мысли, или напор доказательств, или страстность убеждения невольно выльется на письме в на-громождение длинного периода, в настойчивость повторений — пусть это так и останется громоздким, пусть даже потребует перечитывания, зато будет живым, разговорным, а не специально приспособленным для письма.


Есть в эпистолярном таланте Немировича-Данченко что-то близкое к его режиссерскому неустанному «привинчиванию», как он это называл, кусков и кусочков сценического действия в работе с актером. Внутренне действенным представляется большинство его писем. Не потому ли многие из них так легко превращаются для нас сегодня в письма-беседы, в письма-речи, в письма-требования, укоры, призывы, напоминания, споры об искусстве, незаметно вовлекая читателя в непосредственное общение с их автором.


Но, разумеется, дело тут далеко не только в его особом эпистолярном таланте, и читатель не раз будет иметь случай в этом убедиться.
Настоящее двухтомное издание не впервые знакомит читателя с письмами Немировича-Данченко; в начале 50-х годов были подготовлены к печати и в 1954 году вышли в свет триста пять «избранных писем», которые составили второй том его «Театрального наследия», а семь лет спустя, в последнем выпуске «Ежегодника МХТ», было опубликовано в качестве дополнения к нему еще семьдесят два письма.


После этого появилось еще несколько гораздо менее обширных публикации на страницах историко-театральных сборников и в журнале «Исторический архив» (1962, № 2). Ряд интереснейших писем Немировича-Данченко, связанных с деятельностью Музыкального театра его имени, впервые был опубликован в книге П. А Маркова «Режиссура Вл. И. Немировича-Данченко в Музыкальном театре» (М., ВТО, 1960). Многочисленных из неизданных прежде писем вошли в книге М. фрейдкиной «Дни и годы Вл. И. Немировича-Данченко (Летопись жизни и творчества)». М., 1962.


Таким образом, значительная часть писем Немировича-Данченко, общее количество которых в известных нам собраниях составляет на сегодня приблизительно две тысячи, за последние десятилетия уже перешла из бережно хранимого достояния архивов и музеев в общедоступное богатство современного советского театра и стала одним из источников дальнейшего развития его культуры и влияния на мировое театральное искусство.


Но теперь, когда книга «Избранных писем» давно уже превратилась из «настольной», какой она была для многих деятелей театра ныне старшего поколения, в «библиотечную», хотя и в библиотеке трудно доступную, необходимость новой публикации писем Немировича-Данченко совершенно очевидна.


Но еще важнее другое. Несмотря на то, что впервые публикуемые в этих двух томах письма составляют только половину их общего содержания, читателю, по существу, предстоит новое знакомство с эпистолярным наследием великого режиссера и учителя сцены. Это предопределено и существенностью материала, публикуемого здесь впервые, и теми внутренними связями, которые сами собой возникают между этими новыми публикациями и повторными, но собранными теперь воедино.


Как всегда в таких случаях, в публикации, построенной по хронологическому принципу, естественно, возникают новые контексты чрезвычайно важного, а иногда и решающего значения. Следует подчеркнуть, что по сравнению с началом 50-х годов, когда готовилось к печати первое издание писем,объективные возможности представить их читателю с достаточной полнотой значительно расширились.


И тем не менее вниманию читателя снова предлагается не полное собрание писем Немировича-Данченко, а новое собрание писем избранных. Вряд ли можно настаивать на абсолютной точности этого определения (гораздо вернее и уж, во всяком случае, спокойнее было бы пользоваться словом «выбранные», но оно вызывает невольную и, разумеется, неправомерную ассоциацию с классическим заголовком знаменитого гоголевского цикла «Выбранные места из переписки с друзьями»).


Издавна принято издателями-редакторами, а иной раз и самими авторами называть «избранными» те произведения, которые были предпочтительно отобраны ими среди многих других для особого издания, чаще всего по принципу наивысшего литературного достоинства и наибольшей общественной значительности для данной эпохи При публикации писем, не претендующих на самостоятельное литературное значение, в данном случае — писем выдающегося театрального деятеля, особенно важна вторая часть этого общего определения.


Именно принцип общественной ценности, в самом широком смысле слова, позволяет выделить для издания письма, представляющие наиболее широкий интерес, сохраняющие и в новую эпоху свою принципиальную существенность и силу воздействия, а потому и особенно интересные для современного театра и театральной школы, письма, отражающие в той или иной степени, хотя бы той или иной гранью мировоззрение и эстетические взгляды их автора, этапы его творческого пути, его борьбу за свой идеал театра.


Обнародование всякого выдающегося по своему значению эпистолярного архива неизбежно придает особенную остроту вопросу о полноте публикации. Не об этом ли думали, например, и Бунин и Хемингуэй, запрещая посмертное издание своей переписки или обусловливая его строгие границы? Но после смерти писателя остаются прежде всего его сочинения, любые добавления к которым он вправе заранее считать излишними по отношению к своему основному наследию или даже в чем-то искажающими его истинный творческий облик.


Деятель и создатель театра оставляет после себя, в сущности, только живую эстафету своих творческих идей, своего опыта, своих предвидений и заветов, в то время как самые сценические создания его, разве только еще в течение некоторого времени, до-живают в театре свою недолговечную, эфемерную жизнь. То, что составляет его наследие, выраженное в слове, поэтому приобретает для будущего первостепенное, а не вторичное значение: оно прочнее всего входит в оставленную им идейно-творческую школу, приобретая значение первоисточника и завещания.


Все это относится и к сохранившимся письмам. Но письма, за немногими исключениями, реже всего бывают предназначены автором для будущих публикаций, и в этом их отличие не только от всевозможных статей, заметок, более или менее развернутых конспектов выступлений и стенограмм репетиций, но даже и от иных дневников. Письма становятся наследием, но не предназначены заранее быть таковым. В них всегда слишком много «лишнего» по отношению к самому понятию наследия, и прежде всего с точки зрения самого художника. Их действенность, их реальная насущная необходимость для будущих поколений не находится в прямой зависимости от полноты предпринимаемых изданий.


Отбор здесь как бы предуказан заранее. Обилие сугубо личного, интимного, случайного, спефицически бытового или просто во всех отношениях малозначительного, словом, любого творчески нейтрального материала в публикуемом собрании писем способно только отдалить от нас творческую личность их автора, вместо того чтобы ее к нам приблизить (или, вернее, чтобы нам к ней приблизиться), способно помешать нам расслышать в них то, что он имеет сказать нам еще и сейчас. Отбор писем, осуществляемый по определенному принципу, их концентрация вокруг непроизвольно возникающих, как бы поднимающихся из общего эпистолярного потока главных жизненно творческих тем, ведет нас к творческой личности автора более прямым путем.


И даже при неизбежной субъективности любого, самого квали-фицированного и научно добросовестного отбора опасность искажения здесь меньше, чем при безответственной полноте, не стоящей никакого особого труда и как бы заранее ограждающей составителя от многих упреков, полноте, формально неуязвимой, а по существу все-таки всегда сомнительной (полнота чего или кого} более или менее случайно сохранившихся листков в конвертах или выражающей себя в них личности?).


В условиях свободного от какой бы то ни было тенденциозности отбора писем слово «избранные» должно означать не столько ограничение подлежащего публикации материала, сколько его необходимую концентрацию. По этому принципу наше собрание писем Немировича-Данченко построено не только в целом — этот принцип нередко распространяется и на отдельное письмо, в тех случаях, когда оно печатается не полностью, а фрагментарно (например, фрагменты из писем к жене, выходящие за рамки обыденной семейной переписки).


В то же время в составе «избранного» представляется вполне оправданным наличие многих чрезвычайно важных по своему содержанию писем, оставшихся по тем или иным причинам не отправленными или незаконченными, в виде черновых рукописей (например, некоторые письма К. С. Станиславскому и Л. М. Леонидову).


Основной тематический стержень, определявший состав «избранного» среди писем Немировича-Данченко для нового издания, естественно» остался тем же, каким он был и в начале 50-х годов. Ни тогда, ни теперь этот внутренний стержень эпистолярного собрания не приходилось искать или домысливать— он возникал сам собой как главное содержание протекающей за этими письмами жизни: это — Московский Художественный театр и, еще шире, — создание нового, реалистического направления театра XX века в творческом союзе с К. С. Станиславским, борьба за его право на будущее. Масштабом этой главной внутренней темы определяются наиболее значительные изменения в составе «Избранных писем».


Так, например, из обширного эпистолярного архива Немировича-Данченко, относящегося к раннему периоду его деятельности, в качестве театрального критика, беллетриста и драматурга, взято теперь еще меньше писем, чем раньше, причем отнюдь не потому, что письма эти сплошь малозначительны или ограничены узкобиографическим интересом, а только потому, что в основном русле нового издания они явно уступают по своему значению другим, позднейшим, связанным с историей МХАТ уже непосредственно.


Не переиздается вновь и целый ряд писем, касающихся МХАТ и Музыкального театра, писем, содержание которых расширено, а интерес перекрыт аналогичным достоянием архивов, которое стало доступным позднее. Казался теперь уже не столь необходимым раздел «Приложений», куда при первой публикации вошли письма крупнейших актеров и режиссеров Немировичу-Данченко, а также его «Автобиография», поскольку они за это время неоднократно перепечаты-вались и широко цитировались в других книгах.


Гораздо важнее подобных переизданий представлялась нам возможность углубить и расширить «избранное» впервые публикуемыми или заново собранными воедино письмами первостепенного значения не только для истории театра, но и для его современных творческих «сверхзадач». На первом месте в этом смысле стоят письма Немировича-Данченко К. С. Станиславскому, представленные на этот раз с гораздо большей, чем прежде, полнотой. Среди других важнейших писем, включаемых в этот двухтомный сборник целыми сериями, особого внимания заслуживают прежде не публиковавшиеся письма к
A. М. Горькому, Л. Н. Андрееву, В. И. Качалову, В. В. Луж-
скому, Л. М. Леонидову, И. М. Москвину, П. А. Маркову,
B. Г. Сахновскому.


Огромный интерес представляют и многие
до сих пор остававшиеся неизвестными читателю письма Вла-
димира Ивановича к его театральным секретарям, которые,
заслужив полное его доверие, стали на долгие годы ближайши-
ми его друзьями, — О. С. Бокшанской и Е. Е. Лигской. В этих
письмах часто совсем по-новому, неожиданно открывается лич-
ность Немировича-Данченко, какой ее в театре не знали, про-
ступают вдруг, иногда в одной какой-нибудь строчке, преры-
вающей своей глубоко личной нотой театральные «текущие
дела», те стороны его души, которые обычно были скрыты от
посторонних глаз присущей ему сдержанностью.


В такой же,
если не в еще большей степени это относится к фрагментам из
писем его к жене, беззаветно преданной ему и Художествен-
ному театру спутнице всей его жизни — Екатерине Николаев-
не Немирович-Данченко.


Здесь перечислено лишь то, что заново вошло теперь в его «Избранные письма» обширными циклами, охватывающими годы и десятилетия. Но не менее дорого для нас и иное единичное, оставшееся единственным его письмо — актеру, режиссеру, поэту, критику или даже не имеющему никакого прямого отношения к искусству «неизвестному адресату», если это письмо по-своему, с какой-то новой еще стороны, ведет нас сегодня к тому, с кем мы все еще не хотим расставаться.


Из всего «театрального наследия» Владимира Ивановича Немировича-Данченко, подлежащего публикации, его письма наряду со стенограммами его репетиций открывают наиболее непосредственную возможность войти в соприкосновение с его творческой личностью. Его письма — это и есть его «жизнь в искусстве». О них это можно сказать, кажется, с большим основанием, чем о его книге воспоминаний «Из прошлого», изданной в 1936 году.


Эта книга не стала отражением творческою пути Немировича-Данченко. Она не соответствует огромности его значения в истории мирового театра и не раскрыла в достаточной степени то, что составляло глубинное содержание и определяло внутренний, духовный диапазон его личности.


Книгой его жизни этот гом мемуаров не стал, несмотря на неоспоримую ценность отдельных глав, и это сразу почувствовалось в том явном холодке, с которым книга «Из прошлого» была воспринята даже в ближайшем, театральном окружении автора, к большому его огорчению. Он сам не раз говорил в последние годы о своих воспоминаниях как о книге «с не сложившейся судьбой», говорил с недоумением и горечью.


Почему же она не сложилась? Может быть, потому, что мемуарное углубление в прошлое и подведение жизненных итогов вообще не было близко его творческой натуре, а попытка связать этапы истории Художественного театра со страницами автобиографии удалась ему только частично? Потому ли, что в литературной живости иных характеристик, в житейской четкости иного запечатлевшегося в памяти облика здесь незаметно ускользала духовная сущность явления?


Или потому, что искренность мемуариста здесь не всегда приводила его к той бесстрашной самокритичности, которая обычно была ему в высокой степени свойственна? Как бы то ни было, перечитывая эту книгу теперь и сопоставляя ее с письмами Немировича-Данченко, трудно отделаться от впечатления, что чего-то самого важного, самого главного о себе в театре он в свои:: воспоминаниях так и не сказал (хотя, может быть, и хотел этого больше всего), что как раз это главное оказалось в книге пропущенным или размельченным, в то время как в письмах оно сохранялось само собой как будто для того, чтобы когда-нибудь еще сказаться, стать очевидным и занять первый план.


Так, по крайней мере, воспринимаются его письма теперь — и в своей временной последовательности и в своей совокупности. Написанные в разные годы, по разным поводам и разным людям, они теперь сами собой становятся книгой, благодаря какому-то странному эффекту взаимосцепления и внутренней спаянности — словно под воздействием какого-то тока высокого напряжения, непрерывно исходящего из одного и того же источника.


Другое, не менее важное свойство этих писем заключается в том, что они разрушают многие привычные, наиболее глубоко укоренившиеся представления о том, кто их писал. Важнейшие, решающие «поправки» возникают чуть ли не на каждом шагу. Прямолинейность схемы вытесняет живая светотень.


Так образ Немировича-Данченко — идеолога Художественного театра, театра двух эпох, разделенных великим рубежом революции, образ идейного кормчего театра, главного руководителя его репертуара и воспитателя его знаменитых актерских плеяд видится по-иному, по-новому, когда в письма.ч он вырастает из хаотического нагромождения ежедневных забот и задач, из хитросплетения сложнейших препон и препятствий, которые нужно тут же преодолеть, из стихии титанического, чаще всего незаметного и неблагодарного, будничного, непрерывного труда, проникающего во все уголки театра — «от люка до колосников».


Вы по-новому воспринимаете этого великого строителя и собирателя театра, его идейного руководителя и художественного директора, когда, читая письма, воочию видите, как в течение десятилетий этот директор и руководитель театра ни на один час не перестает быть его первым чернорабочим, который месит и ворочает и то и дело взваливает на себя груды театральных каторжных «текущих дел» — во имя своей безграничной любви к театру, в защиту его чести, в предотвращение грозящих ему бед.


Иным, в ином свете представляется нам этот философ театра и в то же время его многоопытный стратег и тактик, издавна прозванный в театре «мудрым» с легкой руки самого Станиславского, когда мы воочию видим по его письмам, какой дорогой ценой расплачивается он за свои ошибки, заблуждения, просчеты, за иные страстные, но обманчивые свои увлечения, за все то чрезмерное и безоглядное, что порой диктовала ему все та же центростремительная сила его любви к театру, навсегда ставшему смыслом его жизни.


В театральных рассказах и воспоминаниях о Немировиче-Данченко его облик порой сглаживается почти до неузнаваемости. В этих рассказах слишком много места отдается тому, что в нем было неизменным, привычным, и слишком мало — тому, что поражало своей неожиданностью; слишком много о том, как с ним было легко, и слишком мало о том, как бывало с ним трудно; слишком часто — о его сдержанности и корректности, о мягкости и незаметности его тактических приемов руководителя, и слишком редко, почти никогда — о его взрывах негодования, о его непримиримых требованиях, о жесткости и безоговорочности его обвинений, его «правды в глаза».


Во все это письма Владимира Ивановича тоже вносят свои коррективы. Пусть кого-то в театрах еще утешает или даже соблазняет каким-то подобием программы принадлежащий ему афоризм: «Театр — это цепь разумных компромиссов»— афоризм, в сущности, горестный и выстраданный, если не саркастический. Фигурирует он и в письмах, смысл которых явно опровергает его «программное» значение, ограничивая его правомочность заботами о правильной организации театрального дела.


Но суть даже не в этих конкретных опровержениях— суть в том, с каким неукротимым упорством, с какой яростной ненавистью Немирович-Данченко ниспровергает компромисс в искусстве, когда дело касается сущности искусства. И это происходит, по свидетельству писем поистине программных, на протяжении всей его долгой театральной жизни, а под конец жизни сказывается с особенной остротой, словно наперекор старости, усталости, чувству близящегося конца.


«Люди [искусства] могут стариться, но искусство — нет». — пишет он В. Ф. Грибунину, одному из любимейших своих актеров старой гвардии Художественного театра, в 1916 году. И ту же самую мысль повторяет почти дословно в письме 1942 года, адресованном М. О. Кнебель, но относящемся ко всему Художественному театру, включая ее теперь в свою «теорию художественного максимализма» наряду с другим своим знаменитым девизом: «На сцене ничего не может быть «чересчур», если это верно».


Призрак возрождения компромисса, который нередко, по его мнению, подтачивал идеологию и этику дореволюционного Художественного театра, больше всего тревожил его, судя по письмам начала 20-х годов, при вступлении театра в новую, революционную эпоху. Об опасности новых творческих компромиссов он предупреждал своих старых соратников и молодых учеников и незадолго перед смертью, открывая в последний, кажется, раз сбор труппы в начале сезона требовательным и призывным вопросом: «Ну, чем же и как мы будем в этом сезоне поднимать потолок нашего искусства?»


Даже тем людям театра, которые хорошо знали Владимира Ивановича Немировича-Данченко как режиссера, как руководителя театра, прожив в непосредственной близости к нему большую часть своей творческой жизни, в его письмах могут открыться теперь какие-то совсем неожиданные стороны его личности — то, что не вяжется ни с его пресловутым «мудрым покоем», ни с его безотказной «железной волей», ни с корректной и суховатой уравновешенностью его тона, его внешнего облика, особенно в старости, ни даже с тем чувством уверенности и прочности, которое внушало окружающим самое его присутствие, его давно сложившаяся слава «genius loci» Художественного театра — «духа-хранителя места сего».


Хотя все это и остается здесь в полной силе, но видится по-новому сквозь перипетии его «работы над собой», сквозь трудные внутренние преодоления. В его письмах неожиданно много тревоги, тоски, «доходящей до острой физической боли», много несбывшихся надежд и подавленных желаний, много усталости и с трудом побеждаемого одиночества.


Есть в этих письмах и открытые раны неудовлетворенного честолюбия мощной творческой личности, волею судеб слишком часто и слишком несправедливо отодвигавшейся в тень.


Но, конечно, не эти ноты доминируют в его письмах, это только обертоны лейтмотива, по-своему усиливающие и осложняющие его звучание. Все главное в письмах, как и в самой его жизни, протекает по еще гораздо более глубокому руслу: это «одна, но пламенная страсть» его поистине беззаветного служения Театру. «Беззаветно пронесшиеся жизни»—так он однажды определил самое долговечное достояние искусства Художественного театра, вспоминая всех тех, кто его строил.


К нему и к Станиславскому, к Станиславскому и к нему это определение относится в первую очередь. Но эта «беззаветность» имеет не только нравственное, общедуховное, но еще и особое, глубоко индивидуальное творческое содержание.


Может быть, больше, чем какой-либо другой талант, Немировичу-Данченко была свойственна удивительная, редкостная способность угадывать, ощущать и включать в свой внутренний мир другие, «чужие» внутренние миры и делать их тоже своими.


Это был дар творческий, действенный, сугубо театральный и, может быть, прежде всего режиссерский (вспомним, что путь «вживания» и «вчувствования» в «драмы и трагедии, скрытые почти в каждой фигуре» «Чайки», был для него единственным путем к драматургии Чехова, когда ему и Станиславскому еще только предстояло ее открыть для русского и мирового театра).


Это был не только дар проникновенно чуткого понимания, отклика, но и дар сотворчества, дар встречной творческой бескорыстной самоотдачи. Это была неиссякающая внутренняя готовность улавливать, и подхватывать, и доводить до мощной сверкающей полноты самые тайные звучания, вызывать к жизни еще неизведанные, дремлющие на дне души художника силы, открывать новые просторы даже перед ярчайшими самобытными талантами.


Режиссерский в своей сущности, устремленный к созиданию спектаклей прежде всего и к созиданию театра в конечном счете, этот дар Немировича-Данченко на протяжении всей его жизни привлекал к себе близких ему по духу писателей-драматургов, режиссеров и особенно актеров, актеров разных поколений, разных эпох — от Ермоловой до Еланской и Тарасовой, от Ленского и Южина до Хмелева.


Таинство слияния творческой личности актера с «миром автора», с «лицом автора», с «внутренним образом» писателя — квинтэссенция режиссуры Немировича-Данченко. Можно сказать, что его режиссерский талант был прежде всего талантом одновременного перевоплощения в актера и в автора, можно утверждать, что его режиссерский путь от начала до конца оставался путем напряженнейшей и тончайшей интуиции. На репетиции драматург-современник легко мог увидеть в нем сидящего за режиссерским столом драматурга, а актер — потенциального, все время готового к внутреннему действию актера.


Он любил вспоминать, как когда-то Леонид Андреев,приходя на его репетиции, иной раз искренне удивлялся тому, как это он мог навсегда отказаться от драматургии, так по-авторски, «изнутри», ощущая все самое тайное, неисповедимое, подспудное в замысле и во внутренних ходах чужой пьесы. («Это не мешало ему иногда убегать, хлопнув дверью, когда я говорил ему правду о его недостатках,— прибавлял, улыбаясь, Владимир Иванович.— Но на другой день снова воцарялся мир».)


А Москвин, любимейший его ученик, считал, что Владимир Иванович знает его едва ли не лучше, чем он сам себя знает, что в его руках ключи от всех его, москиинских, душевных «ящичков», но что он все равно никогда ничего не посоветует и не подскажет ему, прежде чем внутренне не проиграет по-актерски то, чего он от него ждет, то, чего он в нем еще не видал на сцене. Чтобы помочь Москвину, он должен был на какой-то момент внутренне «стать Москвиным.


Характерны и то и другое признания. Дар творческого отклика, вырастающий из режиссерской интуиции исключительной чуткости и отзывчивости, очевиден в обоих. А в одном из ранних писем самого Немировича-Данченко есть такие строки о Чехове, то есть, вернее сказать, о себе: «Он — как бы талантливый я. Понятно поэтому, что душа у меня так сильно расположена к нему. Я перестаю относительно него быть художественным критиком…


Когда я занят его пьесами, у меня такое чувство, как будто я ставлю свои. Я в нем вижу себя как писателя, но проявившегося с его талантом. Он во мне мог бы видеть себя как режиссера, но с моими сценическими знаниями. Оттого Чехов и идет у нас лучше всех других авторов» .


Не о том же ли это его «даре»? И не о том же ли говорит его знаменитая формула режиссерского «умирания» в актере?
Если зерно не умрет, то останется одно, а если умрет, попав на благодатную почву, то даст много плода. Так обычно звучало в его устах евангельское изречение. Оно впервые завладело мыслями Немировича-Данченко, в сущности, по частному поводу, хоть и очень для него важному: в связи со спорами, когда-то возникшими в Художественном театре о том, полезен ли или вреден актеру режиссерский показ в процессе репетиции и какова его особая «неактерская» природа.


Отрицая показ-демонстрацию, Владимир Иванович был (и всегда оставался) убежден в плодотворности показа другого характера, показа-намека, заразительного импульса, «касания», дразнящего интуицию и фантазию актера. Он был уверен в плодотворности показа, возникающего из чуткого режиссерского проникновения одновременно и в образ драматурга и в индивидуальность актера, которому предстоит этот образ в себе воплотить.


Для творческой натуры Немировича-Данченко этот принцип или, даже вернее, один из принципов режиссерской методики, не мог не приобрести расширительного и далеко ведущего значения. Методический принцип, навык, прием для него приобрел смысл совсем иной: он стал отправной точкой в развитии всей его театральной эстетики. Евангельская притча о «зерне», казалось, лишь облекала в слова то, что всегда было глубинной творческой сущностью Немировича-Данченко.


Его «умирание в актере» влекло за собой (или заранее предпола-гало?) его «умирание» в авторе, его «умирание» в органически складывающемся художественном целом спектакля, а в конечном счете —его «умирание» в том Театре, строительству которого он отдавал свою жизнь. Здесь, в этом перманентном подвиге «умирания» ради новых созданий, рад.: новых рождений искусства,— истоки его главных сценических открытий и побед: его «театра Чехова» двух эпох, его театрального Достоевского, его Горького, его «Воскресения», его Музыкального театра — «театра поющего актера».


Отсюда возникает строгий и внутренне взрывчатый стиль его режиссуры. Отсюда идет его лозунг «мужественной простоты», неожиданно предъявленный театру, издавна славящемуся простотой и правдой своего искусства, но уже рискующему обрасти штампами прозаической «простецкости» и мелкой «правденки» (саркастическое определение Л. М. Леонидова, которое Владимир Иванович с удовольствием взял на вооружение).


Здесь, в этом вечном «умирании»,— завязь той жесткой сверх требовательности к себе и к другим на сцене, которую в последние годы он называл своим «художественным максимализмом». Но вместе с тем не отсюда ли берет свое начало и бьет, русский язык, но ей, как музыкантше, отлично знакомое, означающее нечто близкое к сверкающему искристому блеску.


И тут же напоминал ей об основном внутреннем контрасте, на котором строится роль: «Париж» и «Вишневый сад».)


В этих письмах-записках, посылаемых либо после «генеральной» накануне первого спектакля, либо тут же вслед за ним, в преддверии второго, не слишком много щедрых, открытых похвал и поздравлений. Но в них всегда ощутимы поддержка, доверие и вера, даже если режиссер чем-нибудь явно недоволен, чего-то «не принимает». Потому-то актеры всегда так ждали их появления на своем гримировальном столе.


Среди писем Немировича-Данченко есть и такие, которые как будто вводят нас в ту комнату или зал, где происходит его репетиция. Читая их, можно почувствовать ее внутренний накал, ее темперамент, ее особую сосредоточенную атмосферу, нарушение которой всегда приводило Владимира Ивановича в негодование и которую он так умел оберегать от всяческой скверны «закулисья»—от посторонних интересов и болтовни, от эгоцентрической распущенности, малодушия и косности, от всех этих, как он где-то пишет, «постных лиц» и «подозрительных усмешек», заранее предрекающих провал всему новому, трудному и смелому в театре.


В разговоре Немировича-Данченко с актерами и об актерах, переходящем на страницы писем из репетиционного фойе или прямо со сцены, мы находим многое из того, что было главным в его работе с актером. На разных этапах жизни театра здесь то и дело возникает то тот, то другой знаменитый «конёк» немировической режиссуры, начиная с первоначально интуитивного нащупывания «внутреннего образа» и «верных тонов», с поисков «граней слияния» индивидуальности актера с «внутренним миром писателя» и кончая основами его режиссерской поэтики последних лет — «зерном», «психофизическим самочувствием» и «вторым планом» в создании сценического образа роли и спектакля.


Только в его письмах все это еще дальше от терминологии, от теоретических формул, чем в стенограммах его репетиций, еще глубже отведено в подтекст конкретнейших режиссерских требований, вопросов, советов, «подсказов», которые сейчас касаются насущных интересов
именно данной, текущей работы и лишь впоследствии, в конечном итоге, исподволь могут привести актера к необходимости обобщения накопленного опыта, к его пересмотру, а иногда и к труднейшим преодолениям самого себя.


«Всю жизнь я был пришиблен любовью к актеру»,— часто говорил Владимир Иванович. Любовью продиктованы и все его письма к актерам — кажется, действительно все, без единого исключения. Даже те, в которых на первом плане суровая, жесткая критика, даже те, в которых бушует безудержный гнев, проливающийся в первую очередь именно на самых любимых его актеров, когда, в его глазах, они изменяют себе.


Когда, невзирая на лица, не выбирая выражений и не смягчая резкости тона ни одной уступительной оговоркой, он обрушивает поток страстных упреков и обвинений в малодушии, инертности, приверженности к трафаретным театральным приемам на голову Качалова или Книппер, или когда муки творчества Леонидова, по его наблюдениям, грозят перейти в разрушительную для общего дела враждебность к партнерам и режиссеру,— он не желает сдерживать свое возмущение ради самих же актеров и особо подчеркивает это («Поймите это наконец!»), отправляя письмо по адресу.


Но такие письма редки и для Немировича-Данченко экстраординарны. В его «трудных» письмах к актерам преобладает не гнев, не обида, а нечто совсем другое. В них говорит та бесстрашная искренность, та осторожная, но твердая решимость, с которой он стремится проникнуть, вооруженный только одним — своей любовью к актеру, в его «тайная тайных», в духовную подоплеку его самых мучительных переживаний в театре, в его скрытые возможности и явные самообманы, в его силу и слабость, в самую сердцевину его творческой личности.


И особенно в такие моменты, когда он ждет от актера какого-то важного, может быть, решающего поворота в его духовном развитии, когда всей своей волей строителя театра он стремится помочь ему что-то в себе преодолеть, «перемолоть», от чего-то мешающего избавиться, «немного… переродиться», как сказано в одном из таких писем.


Так, в один из тягчайших периодов артистической жизни Леонидова Немирович-Данченко пытается разгадать, в чем причина того, что сам Леонидов потом однажды так горько назвал в своем дневнике «трагедией трагика». Режиссер, поставивший «Братьев Карамазовых» с Леонидовым в роли Дмитрия, он, как никто другой, знал, до каких невероятных вершин может вздыматься на сцене стихийное дарование это-го «трагика в пиджаке».


Но, «углубляясь в психологию творческой индивидуальности» Леонида Мироновича Леонидова, пристально наблюдая за ним каждый день в театре, внутренне «вживаясь» в его самочувствие, он не мог не понимать, какой дорогой ценой расплачивается этот могучий талант за редкие мгновения своего полного торжества. В огромном письме, задуманном как некий «диагноз болезни», а вылившемся в своего рода «исповедь горячего сердца», Владимир Иванович называет «стихийный дар актерского нерва» «счастьем и бедой> Леонидова. Стремясь докопаться до скрытого очага угнетающей актера болезни, остающейся неподвластной врачам, он угадывает этот очаг в тайниках творческой психики.


Он не может не видеть источник саморазрушения в непомерности требований, которые Леонидов предъявляет себе в своей каждодневной жизни актера. Он слишком уверен, что это и есть то, что лишает Леонидова «счастливых минут вдохновения», обрекая его на отчаяние, ожесточение и одиночество, чтобы позволить себе об этом молчать,— он не может ему об этом не сказать, мучаясь его муками и думая о его будущем.


Обманчив в этом письме только спокойно-уравновешенный тон, под которым автор его старается скрыть свое волнение.


А вот другой пример, как будто противоположный. В одном из писем В. И. Качалову, написанном вскоре после его триумфального успеха в «Бранде» Ибсена, Немирович-Данченко, словно заранее отвечая на мучительные сомнения Качалова в своем таланте, которые были ему присущи даже в апогее славы, предостерегает его от «излишней самокритики» и «принижения задач», от снижения тонуса его артистической жизни и произвольного сужения ее диапазона.


Это был актер, которого Владимир Иванович любил особенно нежно и преданно, а потому и судил, как это видно из многих писем, особенно строго и страстно. Это он первым поверил в него как в Чеховского Тузенбаха, в то же самое время угадав в нем Барона в «На дне» Горького, а всего через год он же, по его выражению, «заставил Качалова прославиться» в роли Юлия Цезаря, которую Качалов, мечтая о роли Антония, соглашался играть, лишь подчиняясь дисциплине театра.


И в дальнейшем Владимир Иванович был режиссером едва ли не всех тех спектаклей, которые составили актерскую славу Качалова. Он знал, что самые мучительные сомнения в себе всегда были связаны для этого актера с ролями героико-трагедийного плана, какой бы успех у зрителей они ему ни приносили, знал, что Качалов считает себя актером «характерным» чуть ли не прежде всего.


И вот теперь, после «Бранда», чувствуя его внутреннее смятение, режиссер-учитель призывал его смелее и глубже посмотреть на себя как на актера, поверить в широту своих артистических возможностей и не губить себя робким самоограничением. Он в это время (1907 год) мечтает поставить с ним «Каина» Байрона и в то же время видит его в Хлестакове и Тартюфе.


Эти письма характерны для того уровня, на котором Немирович-Данченко вел свой равговор с актерами в наиболее ответственные моменты их сценической жизни, пробуждая в них то, что он называл «артистическим образом мышления», неуклонно, упрямо ведя их путем труднейших преодолений к высшим целям театра, который он вместе с ними строил. И таким же взыскательно-требовательным, суровым и полным любви этот разговор оставался всегда, до конца его жизни.


Вот что он пишет, например, Б. Н. Ливанову после длительной и далеко не всегда гладко протекавшей работы с ним в «Трех сестрах» над ролью Соленого, совсем еще недавно оспаривая его многим нравившегося Чацкого, а теперь мысленно уже представляя себе его Гамлетом, хотя в Ливанова — Гамлета многие в театре тогда не верили.


Кажется, это одно из самых взволнованных его писем.


«Нет! Ливанов может, как художник, стать выше снобизма! Художник охватит его не только внешними красками, но и чувством гармонии. Он сумеет побороть какие-то, почти неосознаваемые стремления поддаться соблазну, на который тянет его легковесная слава, он поймет не только умом, но и всем своим артистическим аппаратом красоту, которая тем
глубже, тем долговечнее, тем сильнее внедряется в память зрителя, чем она менее осязательна, менее поддается легкому анализу и на минуты менее эффектна.


Это не значит, что надо отказываться от яркости замысла и яркости выражения. Все остается в силе. Но вот Ливанов показывает, что он чувствует, где эта грань между истинной красотой и поддельной, грань едва уловимая, но такая важная! Я был обрадован на всем спектакле.


Вот теперь он без колебаний поручит ему Гамлета в своем заветном спектакле, что бы там ни говорили об этом в театре.


Письма Немировича-Данченко Станиславскому приобретают в этом издании еще более значительное место, чем в предыдущих. Так или иначе затрагивая все другие его театральные связи и взаимоотношения, проникая во все области его жизни в театре, они естественно складываются в единое целое, даже когда публикуются не подряд и перемежаются другими письмами в общей хронологии его переписки.


Как уже сказано выше, эта важнейшая часть эпистолярного наследия Немировича-Данченко предстает здесь перед читателем в значительно большем объеме. Теперь, когда уже подготовлен к изданию еще один том писем К. С. Станиславского, дополняющий 7-й и 8-й тома Собрания его сочинений и писем, можно сказать, что их переписка становится общедоступной во всей полноте ее основного, то есть общественно значимого содержания.


Но важно не только количественное расширение публикуемого материала. Гораздо существеннее то, что оба эти собрания включают в себя все те письма основателей Художественного театра, в которых отражены самые сложные и самые острые противоречия, на протяжении многих лет подвергавшие тяжелым испытаниям их творческий союз.


Правда, целый ряд таких писем давно опубликован и в Собрании сочинений Станиславского, и в прежнем издании «Избранных писем» Немировича-Данченко, и в «Ежегоднике МХТ» за 1953—1958 годы. С другой стороны, серия наиболее «взрывчатых» писем Станиславского и Немировича-Данченко друг к другу стала известной читателю на страницах жУрнала «Исторический архив» (1962, № 2), но, к сожалению, в полном отрыве от их переписки иного, противоположного содержания и в сопровождении вступительной статьи и комментариев столь тенденциозного характера, что эта публикация вызвала в свое время в печати протест крупнейших актеров и режиссеров Художественного театра.


Так же как и многие другие прежде не печатавшиеся письма Немировича-Данченко и Станиславского острополемического содержания, эти письма находят теперь надлежащее место в общем контексте переписки. Именно в таком широком контексте, вслед за письмами, которые как бы продолжают знаменитую 18-часовую беседу в «Славянском базаре» и потом развивают по всем направлениям заложенные в ней основы идейно-творческой программы нового театра, рядом с драгоценными для нас сведениями о ходе (порой очень сложном) их совместной режиссуры, среди свидетельств неразрывности их творческой связи и плодотворности их взаимовлияния,— самые «взрывчатые» письма Немировича-Данченко и Станиславского друг к другу обнаруживают свой истинный смысл.


Дело, конечно, совсем не в том, что контекст переписки якобы приводит в какое-то равновесие их конфликты и столкновения с проявлениями их полного единомыслия, с моментами гармонического слияния их взглядов и устремлений. Иные строки самого «взрывчатого» письма, начинающегося с самой резкой ноты упрека, обиды или возмущения, больше говорят об их общности, о связывающей их, несмотря ни на что, любви и о неразрывности их путей в искусстве, чем многие «гармонические» страницы спокойного, делового общения двух равноправных и вполне удовлетворенных друг другом руководителей театра.


Их письма требуют от читателя более глубокого осмысления.
Читая их, мы не можем не возвращаться вновь и вновь к источнику, к первопричине возникновения этого сложнейшего, многопланового, подчас драматически перенапряженного диалога. Мы не можем не думать прежде всего об историческом и эстетическом феномене этого небывалого, единственного в мировом театральном искусстве творческого союза.


Мы не можем не вдумываться в него как в исключительное явление русской театральной культуры: создание единого в своей сущности театрального направления из двух разных, но нераздельно слившихся в общем русле течений, которые именно в слиянии своем и приобрели силу художественного мировоззрения.


Этот творческий союз оказался союзом такой плодотворной мощи, которая позволила ему на протяжении всего лишь сорока лет, но в разные исторические эпохи, разделенные рубежом великой революции, дважды воспитать в единой творческой школе плеяды выдающихся актеров, дважды открыть для русской сцены новую драматургию и оказать решающее влияние на все наиболее значительные режиссерские направления двадцатого века, независимо от того, тяготели ли они к нему или от него отталкивались в своем самостоятельном развитии.


Но нельзя забывать, что этот союз при всей своей монолитности был с самого начала и оставался всегда слиянием двух могучих и властительных режиссерских индивидуальностей, двух совершенно разных, а во многом и противоположных друг другу творческих натур, двух сильнейших и требовавших полноты своего выявления творческих воль. Разными, а не сходными в своих достоинствах и недостатках, в своих преимущественных склонностях и возможностях, в своих темпераментах и вкусах, разными в самой своей «театральности», они были нужны друг другу и тому великому делу, во имя которого они сошлись однажды и навсегда.


В таком союзе противоречие не могло быть ни вторичным, ни привходящим, ни однозначно негативным явлением, нарушающим некую иллюзорную идеальную гармонию. Противоречия между ними по самым различным поводам возникали с такой же естественностью, с какой их взаимовлияние укрепляло их общность во всем, что касалось основ их Театра.


Так же как когда-то, накануне создания Художественного театра, они не могли не искать друг друга, чтобы осуществить свою мечту, так же не могли они не спорить, не сталкиваться, не «взрываться», когда потом столько лет вместе строили его искусство, оставаясь каждый самим собой и этим, может быть, больше всего обогашая их общее «дело жизни».


Но с некоторых пор, в особенности после того как их режиссура в Художественном театре, за редким исключением.


перестала быть совместной, когда оба они предпочли путь раздельных, самостоятельных от начала до конца спектаклей, в то же время продолжая считать нерушимым идейно-творческое единство театра, противоречия между ними не могли не возрасти.


Они все мучительнее сказывались на их общении друг с другом в театре, а в письмах все чаще приобретали остроту конфликта. Мучительность разногласий усугублялась тем, что раздельная режиссура не только не исключала для них необходимости полного взаимопонимания, поддержки, одобрения, самой реальной товарищеской помощи на репетициях, но, по глубочайшему убеждению обоих, требовала этого едва ли не прежде всего.


И Станиславский и Немирович-Данченко видели свою режиссерскую связь в разных путях к общей цели. Оба они совершенно ясно высказали это и в своих письмах и в своих книгах. Тем более тревожной и взаимно требовательной становилась для них порой необходимость убедиться в нерушимости этой основы основ их союза. («Вам и мне трудно, потому что мы не можем ни на один шаг оставаться равнодушными к достоинству наших работ. Но пока в нас это есть,— живо все то, что мы вкладывали в наше общее дело»,— писал Немирович-Данченко Станиславскому в 1925 году.)


Еще труднее, сложнее, мучительней бывало порой для них обоих приводить к единству свою деятельность руководителей и художественных директоров театра. Двоевластие то и дело неминуемо ставило под угрозу текущую жизнь театра, размывало его творческие планы, расшатывало его организационную структуру и, как всякий дуумвират, порождало вокруг них «игру интересов».


Периоды единовластия, устанавливаемого всегда обоюдно, постепенно, с течением времени, все более трагически сказывались на прочности их личного контакта, которым оба они дорожили.


Они любили друг друга, любили глубоко и скрытно, взаимно ревниво и еще более ревниво по отношению к их общему детищу. Об этом нельзя не подумать, особенно когда читаешь иное «взрывчатое» письмо Немировича-Данченко, где в связи с очередной обидой или скоплением обид речь идет уже чуть ли не о «ненависти». В его письмах Станиславскому вообще и страстнее, и чаще, и неожиданней прорывается любовь, чем в письмах Станиславского к нему. Однако в дневнике Л. М. Леонидова (за 1937 год) есть, как известно, такая запись: «Если Станиславский кого и любит, то это Владимира Ивановича.


Парадокс, но это так». Старейший историограф Художественного театра Л. Я. Гуревич пишет в своих воспоминаниях о Станиславском: «Я и посейчас слышу тот бесконечно серьезный, тихий и теплый звук его голоса, когда, уже при последнем нашем разговоре о Владимире Ивановиче, в 1935 году, он сказал мне: «Я ведь и теперь люблю его»*. Последнее письмо Константина Сергеевича Немировичу-Данченко, написанное после смерти его жены, снова это подтверждает.


Известно из воспоминаний медицинской сестры Л. Д. Духовской, с каким сочувствием, с какой тревогой он вдруг заговорил о Владимире Ивановиче, о его одиночестве перед самой своей кончиной («А кто теперь заботится о Немировиче-Данченко? Ведь он теперь… «белеет парус одинокий». Может быть, он болен? У него нет денег?»)**.


Письма Немировича-Данченко — перед вами. В них тоже немало заботы о Константине Сергеевиче в самые разные периоды его жизни и тревоги о его самочувствии, в них то и дело сказывается стремление облегчить ему жизнь в театре, организовать ее наилучшим образом; в них есть и признания в любви, неожиданно прорывающиеся сквозь обычную его сдержанность.


Но суть не только в их личной близости друг другу. Каждый из них воплощал для другого высший суд в искусстве, и жизнь они прожили в сознании неразрывной общности своей творческой миссии.


То, что Немирович-Данченко с самого начала, а потом все
упорнее стал называть в своих письмах «художественной роз-
нью» между ним и Станиславским, в сущности, никогда не вы-
ходило за пределы различия приемов работы режиссера с ак-
тером в процессе воплощения роли. В этом нетрудно убедить-
ся, читая одно за другим его письма, касающиеся их общей и раздельной режиссуры в Художественном театре.


Совершенно отчетливо это видно и в письме 1915 года, которое даже озаглавлено: «Наша художественная рознь» и которое осталось не отправленным, очевидно, потому, что его содержание показалось Владимиру Ивановичу чрезмерно полемическим. Но и здесь нет ничего, что говорило бы о несовместимости эстетических идеалов, о разном понимании назначения и сущности театрального искусства, о разной методологии.


И здесь — только о «приемах», даже не о методах режиссирования, хотя и в острейшей полемической форме. И в последнем письме Немировича-Данченко Станиславскому мы находим то же самое определение, те же слова о «естественной и неизбежной розни наших художественных приемов», когда он подводит итоги их «замечательнейшей совместной работы» и, еще шире, всего их совместного пути в искусстве.


О том ж -самом говорит Станиславский и на страницах своих воспоминаний и во многих письмах.


В области руководства театром острее и болезненней всего сказывалась разность их творческих натур, вынося подчас на поверхность переписки и сгущение взаимных обид, и эксцессы уязвленного самолюбия, и обоюдную несправедливость обвинений, особенно когда этот ненавистный им обоим костер раздувался в театре теми «другими людьми», которые стремились использовать их разногласия в своих интересах.


Этих «других», этих «любителей ловить рыбку в мутной воде» вокруг них, к несчастью, всегда было слишком много, об этом в их переписке говорится не раз, и всегда с особенной горечью («Конечно, прежде всего люди запутали наши добрые отношения»,— говорил Немирович-Данченко и в последнем своем письме Станиславскому).


Перед ними не раз вставал призрак разрыва. И это были самые страшные, самые тяжкие, трагические моменты в их жизни. В письмах они отражены. Но о том, как и чем они разрешались в реальной жизни театра, мы по письмам судить не можем, потому что это (важнейшее!) не только не вызывает, но исключает самую необходимость переписки.


Они оба страшились возможности разрыва, видя в нем гибель театра, но ни один из них ни разу в жизни так и не использовал своего «права вето», о котором они твердо договорились с самого начала и которое время от времени фигурирует в их переписке, но только как некий фантом, почти как абстракция.


Они предпочли самый трудный путь, оставаясь, по существу, вместе, даже когда подолгу не встречались в театре. Об этом нельзя забывать, читая письма.


Разногласия и конфликты, в некоторые периоды истории Художественного театра переполняющие письма его основателей, не должны вводить в заблуждение тех, кто хочет увидеть правду истории за тысячами отдельных фактов, рассыпанных по годам и обусловленных конкретными поводами. И если бы нужен был к их переписке эпиграф, определяющий ее лейтмотив, вероятно, трудно было бы выбрать что-либо более исчерпывающее, чем то, что было однажды сказано Немировичем-Данченко о Станиславском и о себе, об их союзе в письме к М. П. Лилиной: «С ним у меня, наперекор всему, что между нами бывало, сплелись все важнейшие нити моей души и моей жизни.


И, конечно, именно поэтому между нами и было так много недружного, что в нем — все самое важное, чем жива моя душа. …Он в моей жизни и в моей душе — как я сам. Этого нельзя сравнивать ни с кем, и никакие общие мерки дружбы, любви, сочувствия не применимы к нам. Мы можем не плакать друг о друге, мы можем встать во враждебные отношения друг к другу, и все-таки ту связь, которая между нами, может разорвать только бог да смерть. Да и смерть не разорвет».


Жизнь Художественного театра составляет основное, если не всепоглощающее содержание писем обоих его основателей, начиная со дня их знаменательной встречи в «Славянском базаре» и кончая последними днями жизни каждого из них.


В своей совокупности эти два эпистолярных потока открывают для нас самый достоверный и потому самый драгоценный первоисточник истории МХАТ. Но, сливаясь в едином русле летописи «трудов и дней» театра, письма каждого из них сохраняют самобытность творческой личности автора, его предшествующей биографии, его преимущественных интересов и стремлений, его особого вклада в общее дело театра.


В письмах Немировича-Данченко с наибольшей полнотой разворачивается идейно-творческая программа Художественного театра на всех этапах и по всем главнейшим линиям ее исторического развития. В них сосредоточена история создания репертуара Художественного театра, в «идейном направлении» которого Немировичу-Данченко всегда принадлежала ведущая роль.


Широким потоком вливается в его письма то, что он любил называть «чеховским началом», «горьковским началом», «толстовским началом» в искусстве МХАТ. Станиславский считал Немировича-Данченко тончайшим, проникновенным психологом и непревзойденным интерпретатором литературного стиля.


Мы видим, как проблемы стиля и психологии, составляющие содержание многих писем Немировича-Данченко, перерастают в проблемы мировоззрения, когда он раздвигает привычные границы сцены для новой драматургии Чехова и Горького, для эпоса Достоевского и Толстого.


Перед нами проходит ряд этапных спектаклей Художественного театра, поставленных Немировичем-Данченко совместно с К. С. Станиславским и единолично, начиная с «Чайки» и «На дне» и кончая «Тремя сестрами» (1940) и «Кремлевскими курантами» (1942). Правда, ни один из этих спектаклей не обретает на страницах письма полноты сценической зримости, ни один из них не отражен в подробных описаниях, не реконструирован литературно.


Зато письма красноречиво говорят о процессе их создания и о борьбе режиссера за их дальнейшую полноценную сценическую жизнь. Письма, связанные с процессом постановки того или иного спектакля, погружающие нас в живую атмосферу текущих репетиций, дают, как уже сказано выше, чрезвычайно многое для понимания того огромного вклада в методологию МХАТ, который исходит из режиссерского творчества Немировича-Данченко.


С другой стороны, историей МХАТ, ее необходимыми звеньями становятся для нас многочисленные письма, посвященные организационно-творческой стороне театрального де’ ла в разные периоды и прежде всего — созданию и воспитанию труппы-ансамбля Художественного театра. Это письма главы театра, который, как это редко бывает, сочетает в себе качества художественного руководителя и художественного директора.


Это его принципы организационного планирования, исходящего всегда и во всем из творческих, художественных задач театра, из коренных, глубинных интересов его искусства. Это его абсолютно всесторонний охват жизни театра, включающий в кругозор директора-руководителя не только общественно-творческую, но и сугубо материальную, финансовую, производственную и бытовую ее стороны. Это его последовательная, упорная борьба за этическую чистоту театра, его строительство творческой дисциплины, основанное на убежденном коллективизме и на требовательном внимании к каждой отдельной личности, входящей в состав коллектива театра.


И все это, вплетаясь в эпистолярную летопись «трудов и дней» МХАТ, тоже становится его историей.
Но если спросить себя, каким предстает общий облик театра сквозь грани его истории, отражаемой в письмах Немировича-Данченко, невольно приходят на память слова, написанные им однажды И. М. Москвину; это — «Художественный театр в своем брожении, исканиях, мучениях, сомнениях, надеждах, отчаяниях и проч.».


То же самое мы, конечно, найдем и в письмах Станиславского. Но письма Немировича-Данченко о Художественном театре явственней концентрируются вокруг узловых, переломных моментов его истории, вокруг тех кризисов его искусства, в которых решалась его дальнейшая судьба, от преодоления которых зависело его будущее.
Его творческой личности всегда было мучительно свойст-
венно то, что мы теперь так часто и так легко называем «чув-
ством нового».


У Немировича-Данченко это «чувство нового»
далеко не ограничивалось наблюдательностью и отзывчиво-
стью по отношению к новым веяниям жизни. Еще того менее
оно определялось стремлением быть «с веком наравне» в изо-
бретении новых и острых форм театрального искусства. Нече-
го и говорить о том, до какой степени оно было чуждо какому
бы то ни было конформизму или моде.


«Чувство нового» у него
было органической потребностью постоянно поверять искус-
ство, которому он служил, теми идеалами современности, в ко-
торые он верил, и теми ее запросами и требованиями, которые
ему представлялись плодотворными и решающими. В. Г. Сах-
новскии когда-то хорошо сказал, что Немирович-Данченко
стремится только к такому искусству, которое по-своему «раз говаривает с самой жизнью современников».


Отсюда все острые углы этого его «чувства нового», вся неизбывная его тревожность, отсюда и тот вечный экзамен, которому он подвергает и себя, и Станиславского, и любимейших своих учеников-актеров, и весь театр сверху донизу, с его прошлым и настоящим, с его традициями и перспективами.


Об острых углах и мучительных противоречиях здесь нельзя не говорить потому, что это «чувство нового» всегда оборачивалось для Немировича-Данченко каким-то социальным и художественным императивом, невозможностью жить в искусстве по-прежнему, необходимостью крутых поворотов и труднейших преодолений. Это неизбежно и мучительно обостряло его отношения с окружающими и, конечно, с К. С. Станиславским прежде всего. Это приводило его иногда к необъективности тех или иных итоговых оценок, к гиперболичности выводов, к несправедливым упрекам (особенно явственно это видно из некоторых его писем 1905—1907 или 1911 годов, но это же сказывается по временам и значительно позже).


Кроме того, как, вероятно, у всякого большого художника, «чувство нового» у Немировича-Данченко, при всей свойственной ему обостренной общественной чуткости, далеко не всегда оказывалось безошибочным в своей исторической и даже социологической основе (в этом смысле можно понять, например, обиду Горького, вызванную его подробнейшим, во многом психологически справедливым, но все же явно односторонним анализом «Дачников»; сюда же относится и ряд его неоправдавшихся надежд и увлечений новейшей драматургией 10-х годов).


Все это стоило ему тяжких страданий, тем более что театр привык ждать от него, как от руководителя, неизменно верных провидений и безошибочных, «мудрых» решений. Недаром в один из таких моментов у него вырывается в письме почти с отчаянием: «Ведь я же не пифия, а такой же человек, как и все!..»


Но Немирович-Данченко, может быть, действительно, как никто другой, был сосредоточенно чуток к опасностям, которые, на разных этапах по-разному, могли угрожать общественному предназначению театра, заложенному в его основу с самого начала. Лейтмотив его писем о Художественном театре тревога о его верности самому себе, своему общественно-творческому «лицу», своей гражданской чести; тревога о его
будущем.


Нельзя не обратить внимания на то, как рано эти тревожные ноты начинают проникать в его письма, как настойчиво они возвращаются в его характеристики целых периодов жизни театра, с какой все возрастающей силой они звучат изнутри театра с течением времени, по мере того как театр стареет. С течением времени тревожные мысли Немировича-Данченко о будущем созданного им и Станиславским театра обретают все более действенную и созидательную, мобилизующую силу.


Слово «кризис» редко встречается на страницах писем Немировича-Данченко, это не очень «его» слово. Но ощущением кризиса или, во всяком случае, ощущением его надвигающейся опасности насыщены целые серии, циклы его писем разных лет. В письмах дореволюционного периода опасность кризиса, угрожающего Художественному театру, возникает гораздо раньше, чем полагается возникать этой теме в привычной нам исторической ретроспекции. В знаменитой «Записке» 1902 года, адресованной, очевидно, всему театру, и в нескольких письмах, развивающих ее основные положения, в момент общепризнанного триумфа театра в Москве и на первых гастролях в Петербурге, Немирович-Данченко говорит об опасности застоя, который может наступить в его искусстве, если «радости торжества» возобладают в театре над самокритикой и мужеством.


Он предостерегает от снижения задач, от недооценки нового, смелого, еще не имевшего успеха репертуара, от «несвободы» по отношению к запросам той части общества, которая превращает театр в «забаву сытых людей». И сколько раз впоследствии в его письмах накапливается и кипит, выливаясь то в отчаянье, то в протест, его неприятие театра «усталого», «вчерашнего», соскальзывающего на путь самоповторения, отворачивающегося от «настоящей жизни», от «передовых постов», которые создали ему славу; сколько раз в них повторяется убеждение в необходимости новых «боевых нот», способных «дразнить и беспокоить буржуазно налаженные души».


В годы первой мировой войны, накануне Великой Октябрьской революции, в письмах К. С. Станиславскому, Л. Н. Андрееву, А. Н. Бенуа, Л. Я. Гуревич он с горькой уверенностью говорит о «болезни театра», которая назревает изнутри, но усугубляется «отношением общества вообще и специально-театральной публики в частности» (письмо Л. Н. Ан¬дрееву весной 1915 года), имея в виду и постепенное сужение творческих задач Художественного театра и его все возрастающую изоляцию от демократического зрителя.


Можно без всяких преувеличений говорить о кардинальном переломе в его творческом мировоззрении после революции на основании целого ряда его писем начала 20-х годов, адресованных К. С. Станиславскому, А. И. Сумбатову-Южину, В. И. Качалову, А. В. Луначарскому, О. С. Бокшанской, а через нее — всему Художественному театру, находящемуся в это время на гастролях за границей. Моменты собственных колебаний и противоречий в восприятии новой действительности только подтверждают искренность и глубину того духовного переворота, который происходит в нем в эти годы («Я преодолевал частично, завоевывал право быть собою—кусками.


И революция мне помогла чрезвычайно,— пишет он А. И. Сумбатову-Южину.— Для меня от нее выигрывала моя идеологическая закваска, а умалялась та внешняя сила житейского консерва-тизма, ради которой я так часто не был самим собой»). Подготавливая обогащение труппы МХАТ новыми молодыми актерскими и режиссерскими силами его студий и думая о его репертуаре, организации и этике, Немирович-Данченко во главу угла ставит требования «новой идеологии», без которой у Художественного нет и не может быть будущего, а остается только призрак «царственного умирания».


Новые тревоги и новые стимулы борьбы за МХАТ идеологически современный, творчески прогрессирующий, «перемалывающий свои недостатки», «преодолевающий накопившиеся штампы», чуждый застоя и самодовольства, наполняют его письма 30-х годов, причем снова, как это и прежде бывало, в апогее его славы, на вершине успеха, в атмосфере призна¬ния, наград и оваций. Это тогда, в те годы, пишутся, например, такие строки: «Так же, как под громкими словами: «правда», «жизненность» мещанская идеология протаскивает на сцену грубую фотографию и дешевую сценическую сноров ку, так под словами «поэзия», «идеалы», «всечеловеческое» маскируется красивая болтовня.


Об этом можно долго спорить. Я думал что все уже переспорено. Оказывается, нет» (Н. П. Россову, 1934 г.). Тогда же, например в письмах о «Врагах» М. Горького на сцене МХАТ, возникает полемический постулат «большого реализма», «мужественной простоты» в противовес «простецкости», простоте мелкой, пустой и серой «правды», которой зритель всегда предпочтет талантливую и яркую «красивую неправду». Там же, в контексте писем 30-х годов, могущество подлинного таланта безусловно и гневно противопоставляется имеющей иногда в театре успех «демагогии», а в обращении к труппе Художественного театра неожиданно и многозначительно в своем лаконизме раздается призыв осознать «первенствующее значение в нашем деле нашего искусства».


Театр, в труппе которого «все заняты и все довольны», театр, рискующий погрязнуть в компромиссах ради мнимой внутренней «демократии», театр, развивающийся больше «вширь», чем «вглубь» и в сутолоке повседневности упускающий из виду свое главное творческое призвание, свои художественные особенности и цели,— вот что страшит и беспокоит Немировича-Данченко, пока еще только как угроза, как возможность катастрофы, на рубеже 30-х и 40-х годов.


Вот откуда идет все возрастающая в своей силе, в своей взволнованной напряженности нота упрека и предостережения, порой звучащая в письмах этого последнего периода его жизни, особенно в письме коллективу МХАТ из Тбилиси от 24 июля 1942 года: «МХАТ подходит вплотную к тому тупику, в какой естественным, историческим путем попадает всякое художественное учреждение, когда его искусство окрепло и завоевало всеобщее признание, но когда оно уже не только не перемалывает свои недостатки, но еще укрепляет их, а кое-где даже обращает в «священные традиции».


И замыкается в себе и живет инерцией. Всем моим опытом, всей оставшейся во мне энергией я хочу отвести от МХАТа этот удар. … Пути к спасению сложны, но ясны. … «Остановись, просмотри свою жизнь, открой форточки для свежего воздуха, соскобли угрожающие болячки!» И именно сегодня!»


Письмо продиктовано грозными признаками «оскудения театра» (там и об этом сказано прямо, без оговорок и смягчений). «Подходит вплотную к … тупику…» «Пути к спасению сложны, но ясны…» Это говорится о театре, которым непосредственно руководят в это время Хмелев и Москвин, о театре с единственным в мире ансамблем ярчайших талантов, о театре, пользующемся всеобщим признанием и недавно награжденном Государственной премией за спектакль «Кремлевские куранты», поставленный им же самим, Немировичем-Данченко. Можно подумать, что мысли о кризисе, угрожающем гибелью театра, в этот момент особенно неправомерны (в театре, во всяком случае, так казалось многим; помнится, поговаривали даже о том, что Владимир Иванович, по-видимому, уже «отстает от жизни», чего-то не понимает, что-то искусственно «тормозит»).


Да и в прошлом не слишком ли часто волновали и преследовали его подобные мысли, которыми он не мог не нарушать привычное течение жизни театра?


Но ведь этот театр однажды и навсегда взял на себя нечто почти невероятное — он взял на себя муку и счастье быть «театром жизненной правды», т. е. правды о жизни… Такой театр не может не жить острейшим сознанием ответственности за свое искусство. Такой театр всегда, неизбежно на острие ножа. И не в самой ли его творческой глубинной природе и «чувство нового», и вечный «экзамен», и опасность того «кризиса несоответствия», к мужественному, бесстрашному преодолению которого призывает и готовит Немирович-Данченко Художественный театр, думая о его будущем?


Последние письма Владимира Ивановича… Письма 1941 — 1942 годов из Нальчика, из Тбилиси, где он жил в начале войны вместе с другими старейшими деятелями искусств и откуда так рвался душой то в Саратов — к игравшему там МХАТ, то в Москву — к Музыкальному театру, своему любимому младшему детищу, а потом — встречать в Москве МХАТ. Сколько же в этих письмах скрытой тоски («зубной боли в душе», как он ее называет), с трудом заглушаемых в себе мыслей о близком конце жизни, даже сомнений в своей нужности театру.


Так легко представить себе по этим письмам его одиночество в этом огромном и светлом апартаменте тбилисской гостиницы с видом на горы, покрытые снегом, и жадное ожидание почты, и вынужденное бездействие во время болезни… Но стоит ему хотя бы немного окрепнуть, и вот уже трудно поверить, что эти письма «из эвакуации» пишет старейшина, ветеран, патриарх театра, уже приближающийся к своему 85-летию. Груда дел, живых, неотложных, скопившихся— и совершенно молодая, неутомимая энергия, с которой он на них набрасывается.


Репетиции издавна любимой пьесы Островского «На всякого мудреца довольно простоты» со стариками Художественного и Малого театров и с молодым «местным» Глумовым. Беседы о театральном искусстве с актерами Театра имени Руставели. Публичное чтение «Воспоминаний» — в фонд обороны. Бесконечный прием актеров и режиссеров, мечтающих о встрече с ним. Дела Комитета по государственным премиям, который он по-прежнему возглавляет. Огромная корреспонденция, в ходе которой он продолжает издали руководить обоими своими театрами, ни на один день не упуская из виду ни их реального быта в труднейших условиях войны, ни их кардинальных проблем.


А главное, самое главное, чем он живет и чем в своих письмах стремится заразить учеников и соратников, от мала до велика,— это замыслы, творческие замыслы новых спектаклей: нового Островского, нового «Вишневого сада», нового Шекспира и прежде всего — «Антония и Клеопатры», спектакля, который уже от начала до конца внутренне выношен им до степени почти пластической ощутимости композиционных контрастов, мизансцен и ритма.


С этим он вернется в Москву, но только сначала возобновит работу над своим давно уже начатым «Гамлетом», который как будто предсказывал многое из того, что потом так поразило всех нас в шекспировских спектаклях Питера Ьрука и Пола Скофилда: вплоть до «средневековой» грубой суровости общей атмосферы действия, вплоть до «дерева», «меха», «железа» в сценической форме спектакля. Он еще поможет Художественному театру глубже и острее, чем прежде, воспринять пьесу Булгакова «Пушкин», еще поспорит с режиссурой и исполнителями пьесы Симонова «Русские люди»о том, как может возникнуть на сцене правдивый образ героя еще продолжающейся войны.


Он еще будет вызывать к себе людей, нетерпеливо звонить по телефону и настаивать на неотложной необходимости создания школы-студии при Художественном театре, именно школы-студии, от которой он ждал «новых веяний», «новых ростков», плодотворных для искусства МХАТ. Он еще придет на репетицию «Последней жертвы» и вдруг упрекнет Ивана Михайловича Москвина в недостаточной внутренней готовности не к роли, а к созданию.


Но в письмах его все это уже не отразится. Письма кончатся раньше. Недосказанное в них нам теперь кажется прерванным на полуслове.
В. Виленкин


От составителя


Письма Вл. И. Немировича-Данченко, публикуемые в настоящем двухтомном издании, охватывают период с 1879 по 1943 год. Первый том включает письма 1879—1909 годов, второй 1910—1943 годов. Внутри томов письма расположены хронологически и имеют общую порядковую нумерацию.


Письма Вл. И. Немировича-Данченко публиковались неоднократно, с наибольшей полнотой — во втором томе «Театрального наследия» (М., «Искусство», 1954). Включенные в настоящее издание письма заново сверены с подлинниками и в некоторых письмах восстановлены купюры.
Данное издание является существенно расширенным по сравнению с предыдущим. Многие письма Вл. И. Немировича-Данченко публикуются впервые, что отмечено в соответствующих комментариях.


Подавляющее большинство писем печатается по беловым автографам, а при их отсутствии — по черновым автографам, по копиям или, в редких случаях, по первым публикациям. Источник, по которому печатается текст письма, указывается в комментарии.


Если письмо публикуется не полностью, перед текстом дается указание: «Из письма», — и каждый фрагмент публикуемого текста начинается с отточия.


Перед текстом каждого письма справа печатается редакторская дата, а также указывается место, где написано письмо Vв тех случаях, когда это указание отсутствует у автора). Дата, поставленная автором, воспроизводится слева. В тех случаях, когда можно установить только год написания письма, оно помещается в конце данного года.


В датах писем дореволюционного периода сохранен, естественно, старый стиль.


Письма печатаются по новой орфографии. Сохраняются лишь отдельные особенности пунктуации Немировича-Данченко, имеющие стилистическое значение. Сохраняются также и некоторые общеупотребительные сокращения, которыми пользуется Немирович-Данченко.


Описки исправляются без всяких редакторских оговорок. Зачеркнутое автором не воспроизводится. Подчеркнутые Немировичем-Данченко слова даются разрядкой или курсивом, его подпись — курсивом. В тех случаях, когда подпись отсутствует, это оговаривается в соответствующих комментариях.


Сведения об адресатах и справки о лицах, встречающихся в тексте письма, даются в комментарии тогда, когда это непо¬средственно связано с содержанием письма. В остальных случаях эти сведения отнесены в именной указатель.


Впервые публикуемые письма предоставлены для настоящего издания следующими музеями и архивами, которым мы выражаем глубокую благодарность: Музей МХАТ СССР имени М. Горького, Архив М. Горького при Институте мировой литературы имени М. Горького, Государственная библиотека СССР имени В И. Ленина, Государственная Публичная библиотека имени М. Е. Салтыкова-Щедрина, Государственный центральный театральный музей имени А. А. Бахрушина, Центральный государственный архив литературы и искусства СССР, Государственный Русский музей в Ленинграде.


Письма
1879—1909


1. Ф. Д. НЕФЕДОВУ
1879 г. Москва
Ну и слава… кумысу, что поправляет Вас, добрый Филипп Диомидович! Поправляйтесь, поправляйтесь, и дело наше, которое мы полюбили, как свое родное детище, пойдет шибче 1 Здоровье придаст энергию — истина. (Ах, кабы этот кумыс да на Ваш почерк повлиял!..)


Я приятно польщен формой Вашего письма и не без гордости прочитал его Владимиру Николаевичу2. Спасибо Вам. По-ручение Ваше относительно оттисков художественной «Ба-бушки» (не в комплимент будет сказано, есть места восхити-тельные) исполнено через 20 минут по получении мною письма, передано мною лично Николаю Петровичу3.


Обещал тотчас же исполнить. Поклоны переданы.
Это — от Владимира Ивановича Филиппу Диомидовичу.
Теперь — г. Редактору (даже с большого Р) от Секретаря редакции.
Писем на имя редакции много. Все вскрываю. Присылаю только те, которые требуют Вашего внимания. На остальные отвечал так, как Вы мне поручили. Статей приносят мало, но все-таки приносят. Сотрудники заходят, расспрашивают; я от-вечаю, как могу. Книги приведены в порядок.


Сижу в редакции не менее 4-х часов. Вывесил два объявления. Первое о том, что «для переговоров с редакцией просят обращаться к г. секретарю от 12—3 часов», второе — что гг. подписчики, желающие получить обратно деньги, могут обращаться к секретарю от 11—3 часов.


А так как я еще не отдавал ее, то Николай Александрович уговаривает меня предложить повесть Вам. Я очень охотно иду на это. В «Русскую мысль» для будущего года я еще дам рассказ, а появиться в «Русском богатстве» всегда было моей мечтой.


Но прежде чем посылать Вам вещь, мне надо знать, не будете ли Вы против самого сюжета. Поэтому хочу сначала познакомить Вас с содержанием повести.


Она из театрального мира, причем главными персонажами являются не столичные артисты, судьбу которых беллетристы уже не раз эксплуатировали, а маленькие, плохие актеры, составляющие основной контингент провинциальных бродячих трупп, жалкие и голодные, ничтожные не только по умственной и нравственной развитости, но и по своей причастности к театру, переживающие голод (в буквальнейшем смысле слова) и носящие в самих себе причину своего несчастья.


До сих пор театральный мир трактовался почти исключительно с точки зрения артистического темперамента, высшего вдохновения и особенного, своеобразного отношения к любви. Поэтому и все романы из этой области носили характер феерично-декоративный. Реального романа из театрального мира я не знаю. Не встречал и правильного освещения театральной жизни.


Зная этот мир очень близко, я рискнул написать роман.
Но именно потому, что я его знаю слишком хорошо, в моей вещи много подробностей, которые могут оказаться скучными для среднего читателя. Поэтому-то я еще не показывал своей новой вещи людям. Решил сжать ее до 8—9 печатных листов (сейчас около 12), сгустить краски, вообще сделать вещь доступною всякому читателю.


На этой работе и застало меня Ваше предложение. Я взял маленькую труппу в уездном городишке, не лишенную нескольких истинных талантов, и рассказал, каким путем эти 8—10 человек доходят до буквального голода. Любовный роман идет само собой. Он несколько щекотлив по положениям, хотя, по моему убеждению, наиболее типичен. Словом, на протяжении этой вещи я старался поставить все главнейшие вопросы духовной жизни этого своеобразного мирка.


Если этот сюжет сам по себе не кажется Вам слишком малоинтересным, то дней через 10 я пришлю Вам повесть. Может быть, Вы будете так добры, что возьметесь решить вопрос о приеме повести для «Русского богатства» возможно скорее, чтоб я не пропустил сроков для «Русской мысли». Пока я еще свободен от всяких обязательств перед этим журналом.


Знаете ли Вы, что из семи-восьми тысяч актеров по крайней мере пять именно таких, о которых я говорил выше?


Теоретически, или вернее сказать публицистически, я касался этих вопросов театра на страницах «Артиста» 3. Буду ждать Вашего ответа с нетерпением. Глубоко уважающий вас
Вл. Немирович-Данченко


24. А. П. ЛЕНСКОМУ
Конец октября — начало ноября (до 11-го) 1896 г. Троице-Сергиева лавра


Милый друг!
Ты уже, конечно, знаешь, что я в тихой обители Гефси-манского скита ‘. Как видишь, делаю все, что могу. Бросил Филармонию, Комитет, друзей, московский шум и работаю. Даже газет не читаю. Я должен был решиться на такие крутые меры по многим причинам. Чем больше вдумывался в пьесу, тем сильнее убеждался, что я мало подготовлен был с чисто философской точки зрения к «вопросу».


Значит, надо было, отбросив лень, пополнить этот пробел, т. е. набрать книг и проштудировать их. Во-вторых, успел бы я кончить пьесу к твоему бенефису, нет ли, — я решил ее кончить теперь же, чтоб она освободила мне дальнейшие месяцы зимы. Ну, и в-третьих, не терял надежды на постановку в этом же сезоне, т. е. в твой бенефис.


Настроения нашего брата очень изменчивы. Сегодня нам кажется, что дело идет блестяще, а завтра — что оно ни к черту не годится. Если я тороплюсь, у меня никогда не выходит ничего путного. Если я рассеиваюсь посторонними мотивами, я впадаю в апатию. Все это я понимал и решил порвать разом…


Здесь мне отлично. Тихо так, что слышен лай собак за три версты. Ничто меня не отвлекает от работы. Благодаря этому я в данное время нахожусь в самом радужном состоянии духа, что, как ты знаешь, полезно и для самой пьесы.


Поэтому возьми еще терпенья, если оно не лопнуло. Ведь в случае, если моя пьеса тебе не понравится, у тебя готов бенефис? Значит, тебе ничего не стоит познакомиться с моей, когда еще не будет совсем поздно,— а рассчитывать я умею.
Твой автор.


Пьеса называется «Цена жизни», драма в 4-х действиях.
«Цена жизни» — философский термин, впрочем, понятный и без этой оговорки. Под этим названием Боборыкин лет пять назад читал лекцию о самоубийствах. Я бы не похитил у него мысли, если бы этот же термин не употреблялся во всех книгах, а одна, наиболее мне симпатичная,—Дюринга,—даже прямо так называется: «Ценность жизни» («Der Wert des Le-bens»).


25. А. П. ЧЕХОВУ
11 ноября 96 11 ноября 1896 г.
Гранатный пер.. Москва
д. Ступишиной


Милый Антон Павлович!
Прости, что так долго не отвечал тебе. Все хотел или засесть за большое письмо, или хоть выслать книги … Но в заботах о пьесе, школе, Комитете и т. п.— все некогда. Ведь я почти на месяц уезжал из Москвы, чтобы окончить пьесу. И за это время все запустил. Теперь приходится наверстывать.


Давно о тебе ничего не знаю, и это меня гложет. Не читал даже ни одной заметки о «Чайке». Слышал, что она не имела успеха, или, точнее сказать, имела странный неуспех, и искренно больно мне было. Потом мои предположения подтвердились. Сумбатов был в Петербурге и присутствовал на 4-м представлении. Он говорит, что в таком невероятном исполнении, в таком непонимании лиц и настроений пьеса не могла иметь успеха.


Чувствую, что ты теперь махнешь рукой на театр, как это делали и Тургенев и другие.


Что же делал Карпов? Где был его литературный вкус? Или в самом деле у него его никогда не было?


У меня начинает расти чувство необыкновенной отчужденности от Петербурга с его газетами, актерами, гениями дня, пошляческими стремлениями под видом литературы и общественной жизни. Враждебное чувство развивается, и это мне нравится.


Будешь ли ты в Москве и когда? Как адрес Марьи Павловны?
Что делаешь? В каком настроении? Напиши. Очень обрадуешь.
Твой Вл. Немирович-Данченко Катя шлет тебе и всему дому сердечный привет.


26. А. П. ЧЕХОВУ
Пятница. 22 ноября 1896 г.
Гранатный нер., Москва
д. Ступишиной


Милый Антон Павлович!
Может быть, у тебя и серьезно есть недоброе чувство против меня за то, что я несколько лет подбивал тебя писать пьесу ‘. Но я остаюсь при убеждении, которое готов защищать как угодно горячо и открыто, что сцена с ее условиями на десятки лет отстала от литературы, и что это скверно, и что люди, заведующие сценой, обязаны двигать ее в этом смысле вперед и т. д.


Я слышал, что твоя «Чайка» появится в «Русской мысли», и даже сделал предложение выступить там же по поводу ее со статьей.
Но у меня накопилось много мыслей, которые я еще не решаюсь высказывать печатно и которыми с особенным наслаждением поделился бы с тобой, именно с тобой.


Мне так дорого было бы услыхать твои возражения или подтверждения, хотя они отчасти направлены именно против тебя как писателя. Перепиской ничего не сделаешь. Буду ждать свидания с тобой.
К сожалению, наши свидания чаще проходят бесследно в смысле любви к литературе. Не понимаю, отчего это происходит.


Оттого ли, что не выпадает удобной минуты, что для интересного «обмена мыслей» надо сначала десять раз встретиться в качестве простых «гуляк» и только в одиннадцатый придет настроение славно побеседовать; оттого ли, что у тебя такой несообщительный характер, оттого ли, что я чувствую себя перед тобой слишком маленьким и ты подавляешь меня своей талантливостью, оттого ли, наконец, что все мы, даже и ты, какие-то неуравновешенные или мало убежденные в писательском смысле.


Притом и встречаться приходится в компаниях, где большинство элементов или узколобы, или дурно воспитаны. Я бы, например, говорил искренно и чистосердечно при Гольцеве, Сумбатове — и только, в расчете, что мои искренние сомнения не будут истолкованы нелепо. Да, пожалуй, еще при Сергеенке, которого люблю за его ум.


В тебе совсем нет «мастеровщины», по выражению Бобо-рыкина, ты, наверно, с интересом прослушал бы все мои сомнения. Но боюсь, что в тебе столько дьявольского самолюбия или, вернее сказать, скрытности, что ты будешь только улыбаться. (Знаю ведь я твою улыбку.) А к тому же ты не раз говорил, что остываешь к литературе… Кто тебя разберет!


Вот видишь, даже одно предисловие к беседе возбуждает во мне столько сомнений!


А досадно! Неужели лучше, чтобы каждый работал тихонько, в своем кабинете, скрывая от всех волнующие его вопросы и ища ответов на них только в книгах или собственных муках (да, муках), а не в беседах?
Не подумай, что я впадаю в старомодный лиризм. Просто чувствую потребность высказаться и выслушать. Если бы у нас был хоть один ИСТИННЫЙ литературный критик, который был бы во всех этих вопросах двумя головами умнее меня и снисходил бы до меня. Михайловский — тот, может быть, и на сажень умнее всех нас, но он не снисходит.


А остальных я сам поучу. Люблю беседовать с Боборыкиным, потому что в нем нет чванства и много искренности к самым мелким литературным вопросам, но он какой-то, бог его знает, качающийся из стороны в сторону и слишком быстро поддающийся всяким влияниям. Пытался я беседовать с Сувориным — из этого ничего не вышло.


А может быть, просто со мной скучно. Тогда уж мне только и остается быть одному.


Все-то мы в этом отношении какие-то одинокие. Собираемся только для того, чтобы за бокалами шампанского выслушать красивые слова на давно знакомые темы.


По поводу твоей «Чайки» у меня уже даже шла довольно оживленная переписка с петербуржцами — и то я горячился.
Что тебе рассказать нового?


Посплетничать? Только вчера узнал, что у Лысцовой есть ребенок, а отец этого ребенка — Гольцев. Вот видишь — какая «жизнепотребность». А ведь Виктору Александровичу под 50. Мать счастлива и горда и не скрывает своей радости и гордости. Любопытно знать твой взгляд на это.
Я занят раздачей ролей в пьесе и вообще пьесой. Писал ли я тебе о ней, не помню. Называется «Цена жизни». Драма. Вопрос о самоубийствах. Идет в бенефис Ленского, 12 декабря.


Писал я ее с невероятным напряжением, настолько сильным, что давал себе слово больше не писать пьес. Пока она имеет успех и даже выдающийся, т. е. у тех, кто ее читал.
Остальное мое время уходит в школу.


До свиданья. Обнимаю тебя и шлю от себя и Кати поклон вам всем.
Твой В. Немирович-Данченко


27. А. П. ЛЕНСКОМУ
1896 (?) г. Москва


Милый Саша!
Согласно обещанию, извещаю тебя, что спектакли в школе состоятся 15-го, 20-го, 24-го и 30-го. В первый спектакль пойдет «Нора». Начало в 8 часов.


Нечего и говорить, что твое посещение было бы очень лестно для нас.
Твой Вл. Немирович-Данченко


28. С. В. ФЛЕРОВУ (ВАСИЛЬЕВУ)
6 мая 97 г. 6 мая 1897 г.
Москва


Глубокоуважаемый Сергей Васильевич!
Хотел сам приехать к Вам в Останкино, оттого и не отвечал. Но срочные работы задушили меня. Завтра утром уезжаю в деревню.


Ваше намерение перевести «Цену жизни» для Дузе польстило мне и очень порадовало ‘. Хорошо бы! Посылаю Вам оттиск «Северного вестника». В нем есть кое-что, вычеркнутое для сцены цензором 2. Я для печати снова внес эти вымарки, так как сам цензор любезно написал мне, что производил купюры с большим сожалением. И когда мы репетировали пьесу, артисты (Ермолова и Ленский) каждый раз сердились на цензуру.
До свидания. Желаю Вам спокойного лета.


Спасибо за все Ваше внимание ко мне. Работая снова, буду думать о Вас и стараться быть на высоте Вашего отношения к моим трудам. Жена крепко жмет Вашу руку.
ВЛ. Немирович-Данченко


7 июня 1897 г. Усадьба Нескучное
29. К. С. СТАНИСЛАВСКОМУ
7 ИЮНЯ 97 г. Екатеринославск. губ. Почт. ст. Павловка


Многоуважаемый Константин Сергеевич!
В Москве ли Вы? Я приготовил Вам длинное-длинное письмо, но так как буду скоро в Москве, то не отправляю его.
Дайте мне знать пс адресу: Гранатный пер., д. Ступи-шиной.
Если это письмо найдет Вас далеко от Москвы, то пришлю то длинное, приготовленное раньше.


Но куда? Я буду в Москве между 21 и 26 июня.


ВЛ. Немирович-Данченко
30. К. С. СТАНИСЛАВСКОМУ
Гранатный иер., д. Стунишиной 17 июня /897 ;
Москва


Получили ли Вы мое письмо?
Говорят, Вы будете в Москве завтра, в среду. Я буду в час в Славянском базаре — не увидимся ли? Или известите по прилагаемому адресу, когда и где.
Вл. Н емирович-Данченко


31. К. С. СТАНИСЛАВСКОМУ
12 июля, Ялта 12 июля 1897 г.


Многоуважаемый Константин Сергеевич! Всего второй день, как я устроился в смысле некоторой, временной оседлости, а то все бродил. Не взыщите, что пишу карандашом и на писчей бумаге.


Хочу поделиться с Вами встречами и соображениями по поводу нашего дела.


Теперь я рассказываю о нашем проекте, чго называется, направо и налево, то есть решительно всякому, кто может судить о шансах на успех дела. И можете себе представить, как ни верю я в наше предприятие, но такого единодушного сочувствия и такого уверенного предсказывания большого, даже материального, успеха и я не ожидал.


Нет антрепренера или опытного актера, который бы усомнился в этом.
В деревне я нашел письмо от Кошеверова. Вы помните, я говорил, что за 4 года, со времени его окончания курсов, потерял его из виду и боюсь, не испортился ли он не только как актер, но даже в своих художественных намерениях. Вообразите мое удовольствие. Он спрашивает моего совета, как бы ему снова поступить в школу.


За 4 года практики, играя первый репертуар, он пришел к убеждению, что не только не сделал ни шагу вперед, но и разучился играть как следует. И хотя на зиму кончил к Бородаю , однако предпочитает снова учиться. По моему расчету ему 24 года. Значит, его все — в будущем. Меня необыкновенно утешило его письмо (мы с ним не виделись и не переписывались уже года два). Оно как нельзя кстати. Если он способен желать возвращения в школу, то, несомненно, не пропал для дела. Я ему написал о нашем «театре-школе» 2 и сказал, что это будет для него лучше всего.


Если он уйдет от Бородая, то советую ему в эту же зиму слушать лекции и немножко поиграть, как в школе, так роль-другую и у Вас. Ввиду отсутствия любовников, Вы понимаете, как это важно для нас.


Затем о герое. В последние дни я очень сильно подумываю об известном актере Шувалове. Хотя я с ним знаком, но видел его на сцене давно, когда он начинал. Теперь это лучший провинциальный актер, необыкновенный труженик, горячо преданный делу, с очень большим репертуаром. Он вроде Вас, играет героические роли и характерные, как молодых, так и стариков.


Он удивительно подходит именно к тому типу первого актера, какой нам нужен. Вы будете с ним делиться ролями и даже дублировать, особливо в провинции3. Помните, Вы говорили о Рощине? Но какое же сравнение! Рощин — актер кончившийся, а у этого огромное будущее. Рощин играет даже на гастролях новые роли с одной репетиции (факт), а этот — превосходный работник. Вся задача — привлечь его к нам.


Я хочу взять на себя эту миссию. Прошу его свидания — или в Москве в начале сентября, где мы можем побеседовать с ним втроем, или, если он не может, в Харькове, куда я для этого заеду. Он получает 700 р. в месяц. Карпов предлагал ему 4 тысячи, но он уклонился. Я думаю, что наше дело скорее прельстит его. Здесь он найдет то, что должно составлять его идеалы.


В Петербурге же ему будет теснее, а в Москве, на казенной сцене, и вовсе нечего делать. Как Вы думаете, не может ли он быть и пайщиком дела? Этим его скорее всего можно было бы привлечь. По всем рассказам, более подходящего актера для нашего дела я решительно не могу себе представить.


Напишите мне Ваши соображения по этому поводу. Разумеется, я ничем не буду кончать с ним, не сговорившись с Вами, но хочу знать, насколько он будет готов вступить к нам в дело.


Когда я рассказал о нашем проекте Азагаровой, она категорически заявила, что все лучшие силы Корша ушли бы к нам. Приблизительно на таких условиях: получающие 600 р. в месяц — на 3 тысячи в год. Они нам не нужны, но такое заявление служит доказательством, что мы взяли верный тон и возбуждаем огромное доверие.


Лучшие из моих питомцев продолжают подтверждать, что пойдут к нам за полцены.
Нам необходимо установить годовое жалованье, и тогда цифры его выразятся не совсем так, как мы проектировали. Контракты на 3 года minimum.


Например:
Москвин— 1200, 1200 и 1500 (1-й год,
2-й год и 3-й год). Петровская— 1500, 1800 и 2100 (—»—) Кошеверов— 1200, 1500 и 1800 (—»—) Это высокие оклады. Второй оклад — 600, 600 и 900. Сюда войдут даже Дорина4 и бытовая актриса.


Заметьте, что третий год — уже большой театр в Москве . Потом уже можно будет либо повысить оклады, либо ввести актеров в дивиденд.
Ручаюсь Вам, что все заявления делались мне без малейшего лицемерия.
Наибольшею полнотою отличаются мои справки о летних, провинциальных поездках. Здесь дело дошло до такого доверия, что двое предлагают уже взять нас в первое же лето на откуп, обеспечивая 400 р. на круг при 45 спектаклях в течение двух месяцев (с 15 мая по 15 июля). Эта цифра выяснилась потому, что я спрашивал, характеризуя дело, могу ли рассчитывать на 300—350 р. на круг.


Антрепренер Екатеринославского театра Любимов (Вы его знаете) дает и больше, но с условием, что повезет нас в Киев и Одессу. Я отношусь к этим городам робко, сохраняя их для второго и третьего лета. Там дела могут быть тысячные, опять-таки по отзывам всех, знающих это дело. В первое лето я предпочел бы меньший масштаб. Воронеж, Симферополь,
Севастополь, Полтава, Екатеринослав, считающие весь вече-ровой расход в 100 р. (кроме Екатеринослава), мне больше улыбаются.


Но и тут все предсказывают 500—550 р. на круг minimum. Между всеми — Степанов, который только что управлял в этих городах поездкой Лешковской.


Все это только справки, но они в высшей степени подбодряют меня.
Хотелось бы в первое же лето доказать нашим капиталистам, что затея наша — не эфемерная, основана не только на художественных соображениях, но и коммерческих. Если бы наше дело с акционерами-капиталистами затянулось, то мы с Вами вдвоем повели бы первые годы на свой собственный риск. Капиталисты же нам нужны только на 3-й год для нового театра.


Я не занимаюсь подробной сметой. Это мы с Вами сделаем зимой. То есть: 1) состав труппы, 2) репертуар, 3) годовой расход (по: а) 3—4 спектакля в Охотничьем клубе, б) вольные спектакли зимой там и сям и в) летние поездки) и 4) приблизительный приход.


Если Вы напишете мне до 21-го, то адресуйте сюда: Ялта, до востребования. После 21 июля — Екатеринославская губ., почт. ст. Павловка.


Часто задаю себе вопрос: уверены ли Вы, что светские дамы, игравшие у Вас, смогут отдаться сцене на положении актрис, безусловно посвятивших себя ей? Смогут ли они, например, бросать свои семьи на лето, переезжать в Москве из одного места в другое и т. д.?
До свидания. Жму Вашу руку и прошу передать поклон жене Вашей.
Вл. Немирович-Данченко


Я говорю, что о полной смете еще не думаю, но все-таки нет-нет и набрасываю ее. Притом, мне кажется, что мы будем иметь возможность, рассчитывая на большую продуктивность артистических сил, начать театр в Москве раньше, т. е. с зимы 1899/1900 года. Если вовлечь в дело Шувалова и Федотова, то основной репертуар из 25 пьес будет готов в два летних и один зимний сезон.


32. Е. П. КАРПОВУ
18 июля 18 июля 1897 I.
Ялта
Дорогой Евтихий Павлович!


Мне очень бы хотелось иметь от Вас письмецо, чтобы из первых рук знать, каков предполагается сезон в Петербурге: пьесы, бенефисы и пр. В моем любопытстве, помимо общего интереса, есть и личный: что если, вопреки ожиданиям, я и в нынешнем году явлюсь с новой пьесой? В течение лета я, несмотря на множество обещаний, не написал и строки беллетристики. Качусь на рельсах только по направлению к театру. Что бы ни было — до конца лета занимаюсь пьесой.


Заодно черкните мне также, думаете ли Вы ставить «Цену жизни»? Ездили ли Вы за границу? и куда? и довольны ли?
Где Анатолий Евграфович и Савина?


Я полтора месяца провел в степной глуши, а потом все странствую в расчете на «настроения и краски» . Теперь вот уже вторую неделю — в Ялте, с женою, а скоро опять назад — в екатеринославские степи.
Недели две посвятил Московскому Малому театру. Все грехи его свел в систему и подал Пчельникову нечто вроде проекта «упорядочения дела» . Вотще! В который раз убеждаюсь, что ему решительно все равно, хорошо идет дело или дурно. Будь я на его месте, я бы дорого ценил человека, который не устает говорить правду в глаза. А ему я, кажется, просто надоел.


Так напишите. Я знаю, что у Вас дела «выше головы», но сделайте милость, найдите минутку. Жена шлет Вам привет. Я жму руки.
Вл. Немирович-Данченко


33. ИЗ ПИСЬМА К. С. СТАНИСЛАВСКОМУ
Екатеринославской, Павловка 2 августа 1897 г.
2 августа 97 г. Усадьба Нескучное


…Не могу я с Вами согласиться вполне (хотя и безусловно уступаю) во взгляде на «собственный риск» и «акционерное товарищество». И как раз по той же причине, что меня в этом деле манит общественная, просветительная сторона, а не антреприза для наживы. Дело в том, что с этой стороны, со стороны общественных и художественных стремлений, я вполне уверен в себе и нашел человека, в котором тоже уверен, — Вас, но акционеры носят в самом этом понятии все зачатки дивиденда, и я очень сомневаюсь, чтоб акционерное товарищество, сложившееся сначала для просветительных задач, не выродилось в конце концов в просто коммерческую компанию.


С нетерпением жду Устава, так как особенно интересуюсь вопросом, как Вам удалось предупредить именно этого рода вырождение идеи. Если дело начнет (я говорил о риске именно при начале дела) акционерная компания, то она будет диктовать Вам и программу. Если же дело будет поставлено Вами, то уже само Товарищество составится для поддержки Вашего дела.


Огромная разница—устраивать акционерное общество для создания дела или для расширения уже начатого. Вы понимаете, что состав лиц, приобретших акции, не играет никакой роли. Дело в акциях, которые могут переходить из рук в руки, а не в лицах .


Замечу еще, что, все думая и думая, я все больше и больше склоняюсь к общедоступным театрам , а не просто к художественному театру.
Не посмотрите ли, в самом деле, Петровскую?
На днях я от Вас жду еще письма — в ответ на мой бюджет.
Пока до свидания.


Я буду в Москве в сентября, и раньше Вы не вправе уезжать из Москвы. По приезде хочу немедленно свидеться с Вами.
Привет Вашей жене. Крепко жму Вашу руку.
Вл. Немирович-Данченко


Посмотрите Петровскую. Мне кажется, что она должна быть лучшей Ганнеле по нервности и темпераменту. Я с своей стороны готов повлиять, чтоб она осталась в Москве, если Вы ее обеспечите. Во всяком случае, если Вы кончите с Шуль-цем , то более, чем прежде, будете нуждаться в драматической актрисе, и чем их будет больше, тем лучше. Она еще совершенно не готова, хотя вот уже три месяца играет первые роли. Тем не менее думаю, что, при опытном руководителе, из нее должна выработаться сильная актриса.


Хотя я думаю, что ей полезнее прослужить зиму в Вильно. Пусть еще привыкнет к сцене. Да и разрывать ей с Незлобиным очень неловко6. …


34. Е. П. КАРПОВУ
21 авг. 21 августа 1897 г.
Усадьба Нескучное


Дорогой Евтихий Павлович!
Большое спасибо за скорый и, сравнительно, подробный ответ. Тем более ценю, что знаю, как у Вас много дела.
От всей души порадовался за назначение Анатолия Ев-графовича ‘. Молодые силы забирают театр — это очень хорошо. Думаю, что он будет чудесным товарищем в Вашей режиссерской работе.


Я не отвечал Вам долго потому, что ждал, пока вопрос о моей пьесе выяснится передо мною самим. Теперь я знаю, что она не будет готова не только к сентябрю, но даже вряд ли среди зимы. Многое в ней мне еще самому неясно.


В своей записке Пчельникову я писал о многом. Я разбил вопрос на три категории: 1) Репертуар. Нахожу необходимым большую прочность и устойчивость основного (Островский и классики) и неизмеримо более строгий выбор текущего. 2) Режиссерское управление — самая слабая сторона Малого театра. Я держусь взгляда, что эта отрасль администрации должна быть поставлена и в численном, и в материальном, и в художественном смыслах совсем заново. Я писал очень подробно о характере и порядке репетиций и о необходимости иметь: а) главного режиссера, б), в) двух вторых режиссеров и г), д) двоих помощников. 3) Труппа, приведенная в Малом театре бессмысленною системой Черневского к странной смеси замечательных актеров с совершенными юнцами.


Отсутствие актеров на многие амплуа. Неправильность взгляда, что кадры должны пополняться только из школы. Отсутствие регулярно поставленных дебютов.


Как я уже писал Вам, моя записка осталась гласом вопиющего!
Вы пишете — надо создать свое дело. Приступаем, Евтихий Павлович, но не Общество драматических писателей — сохрани боже, что Вы!


Затевается «Акционерная компания общедоступных театров и аудиторий». Устав уже набросан. Труппу готовить будем я и Алексеев (Станиславский). Пока Акционерная компания составится, у нас будет труппа и репертуар. Писать обо всем этом очень долго, но дело уже, что называется, на мази. Разумеется, слово «общедоступный» вовсе не должно говорить о том, что репертуар будет преимущественно народный. Отнюдь нет.
До свидания. Жму Вашу руку.
Жена благодарит за память.
Ваш Вл. Немирович-Данченко


В Москве я буду 1-го сентября. Гранатный пер., д. Ступишиной.


35. П. М. ПЧЕЛЬНИКОВУ
11 окт. 97 г. 11 октября 1897 г.
Гранатный пер., Москва
д. Ступишиной


Многоуважаевый Павел Михайлович! Еще одно длинное письмо от меня.
Не удивляет ли это Вас? Вот уже четыре года, как я нет-нет — или прошу у Вас продолжительной аудиенции, или пишу большое письмо, или представляю по всей форме докладную записку. За четыре года из всех моих аудиенций и записок осуществились только две небольшие подробности: генеральные репетиции и утренники.


К тому же и то и другое не совсем в той форме, какую когда-то предлагал я. Казалось бы, я должен понять, что пора мне и смолкнуть, что в моих замечаниях, «указаниях со стороны», в моей критике существующего и моих предложениях ни для кого не представляется никакой нужды. А я все не унимаюсь…


Но я задаю сам себе вопрос: почему я должен замолчать?
Думаю, что трудно встретить многих, которые бы так горячо были преданы делу театра, как я. Я живу им без малого 25 лет — живу, т. е. вижу в нем сильнейшую потребность всей моей жизни.


Я так высоко ценю значение Малого театра, как только те,-которые отдали ему все свое существование.


Четыре года тому назад я пришел к Вам и сказал: — Вы начальник. Главное несчастье всех начальников и том, что их окружают льстецы и трусы, скрывающие истину и произносящие ее шепотком за спиной. Разрешите мне приходить к Вам и прямо высказывать мнение свое и тех, кто любит дело и знает его. Вы приняли мое предложение очень ласково С тех пор я не перестаю записывать у себя все более или менее крупные ошибки Малого театра.


Исподволь я подводил им итоги и передавал Вам в форме беседы или записки. Часто Вы мне возражали. Я не спешил опровергать, месяцами обдумывал Ваши возражения и проверял их на практике. Я старался угадать Ваши планы или систему, противоречивши” моим идеалам, и подбирал факты, защищавшие мои указания. Спустя почти четыре года я решил, что мало «критиковать», надо предлагать нечто положительное.


Записка, которую я Вам представил летом, была результатом очень продолжитель-ных размышлений и продолжительной работы. Вы мне возражали.


Прошло еще четыре месяца, во время которых я не переставал думать об этом, и вот снова выступаю.


Не скрою, что очень часто и я думаю: лучше молчать. Но замолчать никогда не поздно, и молчат все, а дело от этого только страдает и катится по наклонной плоскости. Правда, я рискую надоесть Вам, выражаясь придворным языком, «впасть в немилость», но, во-первых, я думаю о Вас иначе, а во-вторых, плоха та любовь, которая каждую минуту оглядывается, к выгоде ли моей тот или другой шаг. Скучна и бесполезна назойливость тех, кто без толку брюзжит, не имея ясных и определенных задач.


Я же слишком убежден в пра-воте своих замечаний и проектов. И убежден не потому, что сижу за столом и мечтаю, а потому, что проверяю их на деле и во всех беседах с людьми опытными. ЗНЙЧИТ, если я и рискую чем-нибудь, то С сознанием, что рано ли, поздно ли, а дело пойдет именно так, как я мечтаю. А в таком случае молчать— значит давить собственную совесть.


Но согласитесь, что и «говорить», не встречая ни малейшей фактической поддержки, говорить только для того, чтобы высказываться, но не ждать осуществления своих планов,— это не может удовлетворить людей дела, а не слов. Убежденный человек добивается своих целей всеми честными и законными путями, а не ограничивается их изложением без надежды на осуществление. Если бы все только разговаривали, то дело от этого никогда бы не двигалось.


А между тем в последнее наше свидание, хотя и кратковременное, но значитель¬ное, Вы произнесли убийственные слова. Не знаю, помните ли Вы это. Вы — далеко не в первый раз —• подтвердили, что не имеете физической возможности внимательно заняться драмой, но при этом заметили, что ни о каких новшествах и речи быть не может, что надо тихонечко и терпеливо ждать реформы, которая пойдет сверху.


Или я Вас неверно понял, но на меня Ваши слова сделали— даю Вам слово — жуткое впечатление. Как?—думал я. — Значит, до этой ожидаемой катастрофы, которая может наступить и очень скоро, Малый театр будет в руках режиссера, утратившего всякую художественную сообразительность, репертуар будет таким же случайным и лишенным основы, исполнение — страдать отсутствием гармонической стройности и кляксами, труппа — все так же пополняться только детьми?!


Надеюсь, Вы поверите, что Ваши слова я не повторил ни одному человеку. Правда, столько же из чувства порядочно¬сти, сколько потому, что я мог не так понять Вас.


И, однако, вот больше недели я нахожусь в удрученном состоянии, результатом которого и является это письмо.


Я должен сделать еще одну попытку серьезной беседы с Вами. Если хотите, она будет самая п-эследняя. Я должен еще раз защищать перед Вами записку, поданную летом. Она и тогда-то была продумана настоящим образом, а теперь мои положения кажутся мне незыблемыми. Я хочу убедить Вас, чтобы Вы не считали эту мою работу плодом «досуга», а по-
верили что мои pia desideria и серьезны, и своеьременны, и не угрожают никакими столпотворениями, но в тс же время направлены действительно к истинному подъему театра.


Не бойтесь ни минуты оскорбить меня отказом, даже бе:., всякого благовидного предлога. Вы — управляющий театром, я — человек с воли. Мы можем не сходиться во взглядах, так могу ли я обижаться на то, что Вы находите лишним выслушать меня. И если я все-таки обращаюсь к Вам с этим письмом, то потому, что не уверен, что Вы вполне равнодушны к моим предложениям. Если бы я в этом был уже уверен, то, разумеется, не настаивал бы. Буду ждать ответа.
Преданный Вам
Вл. Не мирович-Данченко


36. А. С. СУВОРИНУ
Осень 1897 (?) г.


Глубокоуважаемый Алексей Сергеевич!
В открываемом мною и К. С. Алексеевым театре пойдет, между прочим, и «Ганнеле». К. С. Алексеев говорил мне, что Вы не разрешаете для постановки Вашего перевода. Ввиду этого пришлось пользоваться переводом М. В. Лентовского. Но в Вашем есть несколько превосходных стихов, которые так хороши, что их просто хочется украсть. Тем более, что Симон написал отличную музыку для нас так как воровать нехорошо, то я решился обратиться к Вам с просьбой. Разрешите мне воспользоваться некоторыми Вашими стихами, а может быть, Вы позволите взять все. И на каких условиях Вы могли бы это сделать?


Наше юное дело очень нуждается в поддержке. Все мы, до последнего артиста, вносим в это дело много жертв. Обидно было бы встретить равнодушие в таком глубоко преданном театру человеке, как Вы .
Крепко жму Вашу руку.
Вл. Немирович-Данченко


37. Н. Н. ЛИТОВЦЕВОЙ
)2 декабря 12 декабря 1897 г.
Гранатный пер., Москва
д. Ступишиной


Многоуважаемая Нина Николаевна!
Ни от Вас лично, ни от других я не знаю, как идут Ваши театральные дела. А между тем они меня крайне интере-О ют ‘.


Посвятите мне один свободный вечерок и напишите подробно-подробно: что Вы играли? При каких условиях? Чем сами довольны, чем нет? Хорошо ли работается? Имеете ли успех и в чем преимущественно? И т. д.
Жму Вашу руку.
Вл. Немирович-Данченко


38. Н. Н. ЛИТОВЦЕВОЙ
31 дек. 97 г. 31 декабря 1897 г.
Москва


Наконец-то Вы откликнулись! А я уже сетовал и жаловался Муратовой в последнем письме к ней.


Вы пишете, что только «Нора» является выразительницей «общего» между нами ‘. По совести, кто в этом виноват? Ну-ка, будьте справедливы.
Но если Вы сожалеете об этом так же, как я, то за чем же дело стало?
Жаль, что пишете очень мало. Я не могу создать себе никакой картины Вашего сезона. А хочется знать подробнее все.


Вас интересует, что делается в школе. Первое полугодие работали, как еще никогда при мне не было. Сцена буквально никогда не была свободна — от часу дня до 10 вечера. Вся система классов в этом году изменена мною. Дан огромный простор самостоятельной работе. По воскресеньям утром сдавали самостоятельно приготовленные отрывки.


Репетиции шли так: беседа, считка на сцене по тетрадям, потом, по выучке ролей, две репетиции самостоятельных, а потом уже с преподавателем — и то не более 4—5 репетиций.


На такие пьесы, как «Василиса», уходило у меня не более 16 классов. Всего сдано 7 генеральных репетиций (более 4-х в первом полугодии никогда не было). На 3-м курсе сыграли «Позднюю любовь», «Василису Мелентьеву», «Новобрачных» «Ольгушку из Подъяческой», «В царстве скуки», «Трактирщицу», «Добрый барин», «Госпожа-служанка», «Русалка», акт «Родины», отрывки из «Месяца в деревне» и т. д.


Выделяются из оканчивающих Книппер, Мейерхольд, Мунт 2.
Если захотите, потом напишу подробнее о школе и школьниках. Пока же хотел ответить Вам, не откладывая, и кстати пожелать в новом году больших успехов.
Кланяйтесь Марии Константиновне .
Она не вышла замуж?
Жму крепко Вашу руку.
Вл. Немирович-Данченко


39. А. П. ЧЕХОВУ
25 апр. 98 г. 25 апреля 1898 г.
Гранатный пер., Москва
д. Ступишиной
Дорогой Антон Павлович!


Ты, конечно, уже знаешь, что я поплыл в театральное дело. Пока что, первый год, мы (с Алексеевым) создаем иск¬лючительно художественный театр. Для этой цели нами снят «Эрмитаж» (в Каретном ряду). Намечено к постановке «Царь Федор Иоаннович», «Шейлок», «Юлий Цезарь»1, «Ганнеле», несколько пьес Островского 2 и лучшая часть репертуара Общества искусства и литературы. Из современных русских авторов я решил особенно культивировать только талантливейших и недостаточно еще понятых; Шпажинским, Неважиным у нас совсем делать нечего. Немировичи и Сумбатовы довольно поняты. Но вот тебя русская театральная публика еще не знает . Тебя надо показать так, как может показать только литератор со вкусом, умеющий понять красоты твоих произведений — и в то же время сам умелый режиссер. Таковым я считаю себя.


Я задался целью указать на дивные, по-моему, изображения жизни и человеческой души в произведениях «Иванов» и «Чайка». Последняя особенно захватывает меня, и я готов отвечать чем угодно, что эти скрытые драмы и трагедии в каждой фигуре пьесы при умелой, небанальной, чрезвычайно добросовестной постановке захватят и театральную залу.


Может быть, пьеса не будет вызывать взрывов аплодисментов, но что настоящая постановка ее с свежими дарова-ниями, избавленными от рутины, будет торжеством искусства,— за это я отвечаю.
Остановка за твоим разрешением.


Надо тебе сказать, что я хотел ставить «Чайку» еще в одном из выпускных спектаклей школы. Это тем более манило меня, что лучшие из моих учеников влюблены в пьесу. Но меня остановили Сумбатов и Ленский, говоря, что они добьются постановки ее в Малом театре. Разговор шел при Гольцеве. Я возражал, что большим актерам Малого театра, уже усвоившим шаблон и неспособным явиться перед публикой в совершенно новом свете, не создать той атмосферы, того аромата и настроения, которые окутывают действующих лиц пьесы.


Но они настояли, чтобы я не ставил «Чайки». И вот «Чайка» все-таки не идет в Малом театре. Да и слава богу, говорю это от всего своего поклонения твоему таланту. Так уступи пьесу мне. Я ручаюсь, что тебе не найти большего поклонника в режиссере и обожателей в труппе.


Я, по бюджету, не смогу заплатить тебе дорого. Но, поверь, сделаю все, чтобы ты был доволен и с этой стороны.


Наш театр начинает возбуждать сильное… негодование императорского. Они там понимают, что мы выступаем на борьбу с рутиной, шаблоном, признанными гениями и т. п. И чуют, что здесь напрягаются все силы к созданию художественного театра. Поэтому было бы очень грустно, если бы я не нашел поддержки в тебе.
Твой
Вл. Немирович-Данченко


Ответ нужен скорый: простая записка, что ты разрешаешь мне ставить «Чайку», где мне угодно.


40. А. П. ЧЕХОВУ
12 мая, 98 12 мая 1898 г.
Гранатный пер., Москва
д. Ступишиной
Дорогой Антон Павлович!
Ты обещаешь через Марью Павловну ‘ написать мне, но я боюсь, что ты будешь откладывать, а мне важно знать теперь же, даешь ты нам «Чайку» или нет. «Иванова» я буду ставить и без твоего разрешения, а «Чайку», как ты знаешь, не смею. А мы с половины июня будем репетировать. За май я должен подробно выработать репертуар.


Если ты не дашь, то зарежешь меня, так как «Чайка» — единственная современная пьеса, захватывающая меня как режиссера, а ты — единственный современный писатель, который представляет большой интерес для театра с образцовым репертуаром.


Я не разберу, получил ли ты мое письмо, где я объяснял все подробно. Если хочешь, я до репетиций приеду к тебе переговорить о «Чайке» и моем плане постановки.


У нас будет 20 «утр» для молодежи с conference перед пьесой. В эти утра мы дадим «Антигону», «Шейлока», Бомарше, Островского, Гольдони, «Уриэля»4 и т. д. Профессора будут читать перед пьесой небольшие лекции. Я хочу в одно из таких утр дать и тебя, хотя еще не придумал, кто скажет о тебе слово — Гольцев или кто другой. Ответь же немедленно.
Твой Ел. Немирович-Данченко


Привет всему вашему дому от меня и жены. В субботу я уезжаю из Москвы, самое позднее в воскресенье.


41. А. П. ЧЕХОВУ
12 мая 1898 .
Москва


Милый Антон Павлович!
Только сегодня отправил тебе письмо и вот получил твое.
Ты не разрешаешь постановки? Но ведь «Чайка» идет повсюду. Отчего же ее не поставить в Москве? И у пьесы уже множество поклонников: я их знаю. О ней были бесподобные отзывы в харьковских и одесских газетах.
Что тебя беспокоит? Не приезжай к первым представлениям — вот и все Не запрещаешь же ты навсегда ставить пьесу в одной Москве, так как ее могут играть повсюду без твоего разрешения? Даже по всему Петербургу.


Если ты так относишься к пьесе,— махни на нее рукой и пришли мне записку, что ничего не имеешь против постановки «Чайки» на сцене «Товарищества для учреждения Общедоступного театра» ‘. Больше мне ничего и не надо.


Зачем же одну Москву так обижать?
Твои доводы вообще не действительны, если ты не скрываешь самого простого, что ты не веришь в хорошую постановку пьесы мною. Если же веришь — не можешь отказать мне.


Извести, ради бога, скорее, т. е., вернее,— перемени ответ. Мне надо выдумывать макетки и заказывать декорацию первого акта скорее.
Как же твое здоровье?
Поклон всем.
Твой Вл. Немирович-Данченко


42. А. П. ЛЕНСКОМУ
21 мая 21 мая 1898 г.
Екатеринославской губ. Усадьба Нескучное
Почт. ст. Большой Янисоль


Милый друг Саша!
Я собирался написать тебе еще в Москве. Потом решил, что вернее будет поговорить лично, с глазу на глаз. Но работа до одури отнимала у меня решительно все время. А между тем необходимость высказаться и — главное — вызвать тебя на ответ мозжит меня.


Между нами пробежала черная кошка. Кто эта кошка — Погожев или Алексеев, Кугульский или Гурлянд, или Кондратьев,— я не умею разобраться. Я ничего не знаю. Нет никаких фактов твоей перемены ко мне, потому что со второго дня пасхи мы не встречались и не сталкивались ни лично, ни через чье-нибудь посредство. Я даже не могу определенно указать на какие-нибудь сплетни. И тем не менее чувствую, слышу, как это носится в воздухе, что нашим отношениям угрожает сильное отклонение в дурную сторону.


Я этого решительно не хочу. Смею думать, что и тебе это не доставит радости.


Ты понимаешь, конечно, что не родственные отношения я хочу спасти, а те, которые медленно, но крепко устанавливались между нами в течение 15 лет. Это не пустяк. Ни ты, ни я уже не в таких годах, чтобы пренебрегать дружеской привязанностью, почти не омраченною за столько лет, несмотря на многие несходства привычек и наклонностей.


Я всегда очень высоко ценил нашу близость, и мне никогда не могло бы прийти в голову, что между нами может наступить что-либо похожее на разрыв, на чем бы мы ни столкнулись. Я думал, что мы при всяких обстоятельствах сумеем отделить важное от не важного и к первому, во всяком случае, отнести нашу близость.
Что произошло? Давай разберемся.
Конкуренция?


Мы с тобой конкурируем несколько лет на школах. И если сторонники Императорской школы относились к Филармонической, игнорируя ее, то и друзья последней отвечали Импе¬раторской тем же. И у тебя и у меня есть и приверженцы и излишне услужливые друзья, способные только сеять вражду,— однако это не мешало нам, не охладевая к своим работам, находить в них же полную и чрезвычайно почтенную общность.


Мы относились презрительно к болтовне, уважали друг друга и от конкуренции брали только то, что способствовало улучшению дела.
Может быть, это происходило оттого, что конкурировали только ты да я. Между нами не было даже третьего лица. Теперь же появилась масса третьих лиц.


Дело, конечно, в новых театрах ‘. Разберемся и в этом и постараемся быть беспристрастными.В течение всей зимы я только одному тебе сообщал все подробности своего проекта и разработки его с Алексеевым. Я встречал полнейшее сочувствие с твоей стороны. Лучшим доказательством этого сочувствия была твоя модель театра. Она ярче всего говорит о твоем отношении к моим планам.


Вдруг надо мной разразилась гроза. Как раз в то время, когда дело было совсем на мази, у нас вырвали театр — единственный, в котором можно было без всякого риска начинать
дело.


С этой минуты мы с тобой не видимся. Случайно, конечно. Я был так занят спектаклями, что едва хватало времени, чтоб исполнять другие обязанности и обдумать новое положение.


Будет новый императорский театр иметь что-либо общее с моим проектом или нет? Вот первый вопрос, беспокоивший меня.


Погожев в первую минуту ответил: нет, ничего общего не будет. Привел, по-видимому, откровенно все свои объяснения. Я поверил. Затем я узнал, что все его ухаживание за мной было простым страхом, что я выкину какой-нибудь скандал. Я узнал даже, что был план «откупиться» от меня.


Когда же убедились, что я слишком деликатен, чтоб буянить, то успокоились в полной мере. Наконец, оказалось, что театр будет приближаться к той же цели, какова и наша. Да иначе и не могло быть. Больше некуда двинуться.


Мне оставалось собрать лиц, обещавших деньги, и честно рассказать им, что почва у нас уже не та. Некоторые — быть может, благоразумно — отпали. Другие сказали, что нам не перед чем останавливаться, что еще неизвестно, что будет, и что вообще малодушно отступать перед первой грозой.


У меня были нехорошие чувства к Погожеву и окружавшим его. Я даже не скрыл этого и написал ему, объяснив, почему не пришел к нему в условленный час. Я относился бы, вероятно, спокойнее, если бы хамы приспешники из Конторы не начали вести себя со мной слишком задорно. Дескать, вот, пока вы там что-то надумывали, мы пришли да и взяли, потому что мы богаче, и вам с нами не тягаться.


Я не сочиняю. Это мне было сказано буквально и при свидетелях. Со своей стороны, я сказал только, что считаю их начальство лучше…


Но при всех своих нехороших чувствах я твердо помнил, что мои личные отношения к тебе и даже к Малому театру выше. Я решил быть осторожным и не позволять себе ничего, что могло бы бросить тень на эти отношения.


Вот тебе доказательства. Не знаю, известно ли это тебе. Вышневский, с которым, как ты знаешь, я совершенно условился еще зимой, что он будет служить у нас, долго колебался, оставаться ему в Новом театре или все-таки идти к нам.


Его, кажется, манило и большее количество работы и… cherchez la femme . Тем не менее я заявил категорически, что раз ты сказал мне, что он тебе нужен, я не воспользуюсь им. То же я повторял всем. И Падарину, которого встретил в Театральном бюро ищущим места. И Пожарову, когда и он говорил мне, что колеблется. И Недоброво, когда она сама пришла ко мне. И Якубенко.


При всем том… вспомни хорошенько. Не курьезно ли, что, встретившись на святой, мы часа полтора говорили о чем угодно, только не о том, что могло интересовать нас обоих? Это объясняется, конечно, тем, что мы оба чувствовали, что в нашу деловую жизнь ворвалось что-то новое, что разъединяет нас. отбрасывает нас на разные концы.


И, однако, это еще не повод к дурным отношениям. Что нам делить? Публику? Ее хватит. Притом же мне интереснее иметь ее, чем тебе, так как мне приходится охватывать и материальную сторону, а тебе только художественную. Репертуар? Ну, если бы даже он был у кого-нибудь из нас интереснее. Я всегда находил свой репертуар в школе интереснее твоего, а ты брал тем, чего я не мог достигнуть.


Да мы и не мерили, не взвешивали, у кого что лучше. Когда тебе что нравилось, ты приходил и говорил. И наоборот. Отчего это не могло бы продолжаться и теперь? Замечательно ведь, что публика не имеет ни малейшего понятия о том, что эти два театра будут конкурировать. Нигде ты не услыхал бы об этом, кроме узкотеатральных кружков. Да и не способен ты относиться зло к делу, которое затеваю я, хотя бы оно было и тождественное с твоим. Причин надо искать в других местах.


Злосчастное интервью Кугульского со мной?
Конечно, оно должно было взбесить тебя. Но я немедленно поправил все вранье интервьюера. Ты не мог не прочесть этой поправки. Моя огромная ошибка, что я не потребовал статью в гранках — я, конечно, не допустил бы ни этих гадких ошибок, ни этого противного тона всей статьи.


И тем не менее ты должен настолько знать меня, чтобы сразу понять, что вся мерзость принадлежит интервьюеру, а не мне. Помилуй, да это поняли две газеты, а уж друзья-то должны были сообразить.
Друзья, да. Но не недруги. Тем прямо в руку сыграла эта
статья.


Вот мы и дошли до сути.


Я убежден и готов прозакладывать пари, что ты во всей этой истории находишься под некоторыми, враждебными ко мне влияниями.


История с Погожевым могла только внести в наши отношения некоторое, так сказать, смущение, которое скоро изгладилось бы. Неловко нам стало на время.


Алексеев вел себя безупречно порядочно и ничем не мог возбудить против нас.


Кугульский с своим интервью слишком дрянен, чтобы сыграть в нашей близости такую большую роль.


Остаются Гурлянды, Кондратьевы, Бриллиантовы — я не знаю, кто еще, которые не всегда умеют делать дело для дела, а находят, что работать — значит непременно воевать. Вот и пошло! И Новый-то театр я ругаю, и Малый-то хочу забить! Перед самым отъездом из Москвы я еще читал статью, которая говорила, что ни на что наш театр не нужен, так как мы хотим повести его очень дорогим (!!) и хотим «пересилить привлекательность Малого театра».


Словом, врут, врут и кусаются раньше, чем мы что-нибудь начали.
Я решил, что только само дело заступится за нас и обнаружит все вранье.
Но пока что… Войди в мое положение. Я должен вести большое дело, заботясь о каждой сотне рублей, о каждом маленьком служащем, я просиживаю по неделям над цифрами, ведь мы создаем всю театральную машину, о какой ты не имеешь понятия, так как можешь входить на сцену и только требовать.


Это колоссальный труд, и для него нужны большие силы. И в то время как приходится преодолевать всеми нервами трудности самого дела,— надо еще считаться с инсинуациями, с газетной враньей, а потом придется выслушивать клевету Корша и ему подобных…


И среди всего этого еще видишь, как порется по швам дружба с одним из самых близких сердцу людей!..


Я тебе написал, кажется, все, что мог. И если не впадаю в излишний лиризм, то потому, что не слишком люблю его. Но могу тебя уверить, что как бы то ни было, а слишком тяжело охлаждение нашей дружбы.
Твой Вл. Немирович-Данченко


Письмо написано быстро, просто и откровенно, и посылаю его тебе без всяких проверок.


43. А. П. ЧЕХОВУ
31 мая мая J898 г.
Екатеринославской губ. Усадьба Нескучное
Почт. ст. Больше-Янисоль


Милый Антон Павлович!
Твое письмо получил уже здесь, в степи ‘. Значит, «Чайку» поставлю!! Потому что я к тебе непременно приеду. Я собирался в Москву к 15 июля (репетиции других пьес начнутся без меня), а ввиду твоей милой просьбы приеду раньше. Таким образом, жди меня между 1 и 10 июля. А позже напишу точнее. Таратаек я не боюсь, так что и не думай высылать на станцию лошадей.


В «Чайку» вчитываюсь и все ищу тех мостиков, по которым режиссер должен провести публику, обходя излюбленную ею рутину. Публика еще не умеет (а может быть, и никогда не будет уметь) отдаваться настроению пьесы,— нужно, чтоб оно было очень сильно передано. Постараемся!
До свиданья.


Всем вам поклон от меня и жены.
Твой Вл. Немирович-Данченко


44. К С. СТАНИСЛАВСКОМУ
5 июня 1898 .. 5 июня 1898 г.
Екатеринославской губ. Усадьба Нескучное
Почт. ст. Больше-Янисоль


Дорогой Константин Сергеевич!
Два раза написал Вам по громадному письму и оба, по размышлении, не отослал.


Ужасно трудно установить твердо репертуар и распределение, во-первых, ввиду клубских спектаклей ‘, во-вторых, ввиду того, что многих мы, в сущности, мало знаем и у меня к ним мало доверия. Затем разбираюсь, кто что играть будет, как пойдут пьесы, чтобы и 1) поддерживать интерес к театру, и 2) не выпаливать все свои заряды разом —это было бы очень большой ошибкой, и 3) не затягивать новинки, и 4) не загонять одних артистов, тогда как другие будут работать мало, и пр. и пр.


Вот 10 дней занимаюсь исключительно этим, просиживая над столом но 8 часов в день. За роман еще почти не принимался. И все еще не кончил2.
Вся картина репертуара выяснилась мне совершенно. До конца ноября могу очень точно поддерживать задуманную систему. Я, конечно, и не собираюсь провести весь репертуар по дням на весь сезон. Но надо быть готовым ко всяким в этом смысле неожиданностям. Порядок постановки пьес до известной степени должен выработаться. А я заметил, что если распределять все пьесы исключительно как хочется, то, глядишь, — в клубе нельзя поставить ни одного спектакля.


Или кто-нибудь из артистов играет 10 дней кряду и т. д.
Всю свою картину я на днях закончу и вышлю Вам.
Пока же только несколько слов.


Во-первых. Литвинов прислал мне через Гнедича, что «Федора» он разрешит на мою личную ответственность3. Это великолепно и, значит, «Федор» есть.


Во-вторых, об «Эллиде» 4 он и не слыхал. Она, оказывается, и не была никогда в цензуре. Переводчицу я могу найти (она в Москве) и дело устрою. Если «Федора» мне доверяют, то об «Эллиде» и говорить нечего.
«Эллид > решил ставить. Хорошо?


Прошу Вас выслать мне заказной бандеролью «Эллидуъ г.оскорее. Пожалуйста!


Я припомнил пьесу до мелочей (и все имена припомнил) и думаю, что она возбудит интерес. Во всяком случае, она ярко рисует известную сторону физиогномии (как выражается А. Толстой) нашего театра.


От Чехова получил письмо. Он дает «Чайку». Ставит условием, чтоб… я приехал к нему дня на два погостить. «За это удовольствие я отдам тебе все свои пьесы»,— пишет он.


Из других пьес, о которых мы с Вами в последнее время не говорили, назову:


«Счастье Греты»—с шведского5. В 3-х небольших актах. С чудесной ролью, сильно драматической, созданной для Рок-сановой. Эту пьесу мы единогласно одобрили в Комитете6 и говорили тогда, что в Малом некому играть.


Вся постановка очень легкая.
Здесь уже я прочитал «Между делом»7, в 2-х д., с итальянского. С превосходной главной ролью для Вас. Постановка очень интересная и новая. Одна декорация. Не трудно.


Ее высылаю Вам заказной бандеролью.
Непременно надо—умру, если не пойдет,— «Провинциалка» 8 Тургенева. После Шумского в Москве никто не брался играть ее. И хотя Далматов играет бесподобно, но лучше Вас никто не сыграет. Вы, Книппер, Лужский и Москвин. Будет конфетка.


От «Трактирщицы» 9 избавлю Вас. Хорошо бы (это я устрою) приспособить эту пьесу для клуба так, чтобы она шла там в благотворительном спектакле тех, кто хотел бы удержаться в клубе. Это освободит и нам несколько дней и увеличит сбор.


Я долго не мог отделаться от желания видеть у нас «Усмирение своенравной» —опять-таки Вы и Книппер. Может быть, мы это сделаем до января.


Затем есть несколько мелочей. Между прочим «Жорж Данден»” — для клуба и «утр», «Жеманницы»—также, с Король и поэт» (Дарский — поэт) и т. д.
Работы всем, по-видимому, достаточно. В число первых спектаклей должны будут войти из старого репертуара: первой же пьесой — «Потонувший колокол» (Магда, разумеетсяРоксанова. Отчего Вы хотели Савицкой? 12), потом, для1-го дешевого, утреннего—«Самоуправцы» (опять Роксанова, а не Андреева13), для 2-го — «Потонувший колокол» и для 3-го — «Горячее сердце» (и опять Роксанова). Вырываю кусочек из своей кипы бумаг.


14 октября (1-я «среда») —«Федор»
■|5 — «Федор»
— «Потонувший колокол»
18 утром (1-й «народный») —«Самоуправцы»
— вечером — «Федор»
19-го ■—«Потонувший колокол»
20-го — «Федор»


21-го утром (2-й «народный») —«Горячее сердце» вечером — «Шейлок» или «Антигона»
22-го утром (3-й «народный») —«Потонувший колокол» вечером «Федор» — или «Шейлок» или «Само-
управцы»
23-го — «Шейлок» или «Федор»
25-го утром (1-е «утро») —«Шейлок» или «Антигона»
И т. д.


Вы видите, что Андреева, которая, во всяком случае, попадет в <Федора» и играет «Колокол», не может играть еще «Самоуправцев».


Ну, словом, все эти подробности я Вам вышлю. Мучение с ними! Иногда голова кружится.


«Федора» мы с женой на днях читали громко и ревели, как двое блаженных. Удивительная пьеса! Это бог нам послал ее.
Но как надо играть Федора!!


Моя к Вам убедительная просьба: на эту пьесу поручите мне, а не Калужскому или Шенбергу 14, мне проходить роли отдельно. Я не знаю ни одного литературного образа, не исключая и Гамлета, который был бы до такой степени близок моей душе. Я постараюсь вложить в актеров все те чувства и мысли, какие эта пьеса возбуждает во мне.


Я потратил очень много часов и умственного напряжения на распределение главных ролей — и ничего не решил!


Надо услыхать актеров со сцены, хотя бы, конечно, в других ролях, чтобы решить это. У нас нет Ирины. Я безусловно остался при прежнем мнении, что это — умница, соединившая в себе доброту мужа и ум брата, что она все видит и покорно идет навстречу. Она—идеальная инокиня в будущем. К царю она относится с материнской нежностью. Она зачаровывает своей ласковой интонацией. Манеры у нее — плавные, мягкие, взгляд глубокий и вдумчивый. Вся она — выдержка и сдержанность очень глубоких чувств.


Не знаю Марьи Петровны 15 с этой стороны, но чем больше Ирин, тем лучше. Впрочем, Map. Петр., во всяком случае, не может пойти на все представления этой пьесы.


По-моему, одинаковые права на роль имеют и Андреева, и Савицкая, и Шидловская.
Распределять не будем до моего приезда.


По моим соображениям, у Вас будет очень много работы и до «Федора»: «Шейлок», «Антигона», «Трактирщица», «Ган-неле» и проч. (Все это в подробном моем письме будет.) Если станет необходимо приступить,— я приеду раньше. (Я во всяком случае приеду к 8—10 июля.) Я хочу слушать Ваши соображения и планы и, может быть, что-нибудь подскажу Вам. Это — как раз та пьеса, на которой мы можем и должны слиться воедино. Это — или наша самая большая заслуга, или наше бесславие.


Очень важен еще вопрос — решите его сами,— кого вы будете играть (в очередь с другим), Шуйского или Годунова? Мне в последнее время положительно кажется, что пьеса очень выиграет, если Годуновым будете Вы. Не верю я в ум Судь-бинина, т. е. в то, что он будет тем «умным», о котором — помните — я говорил. И «татарвы» в нем не будет. Кроме того, он очень желателен в Курюкове.


Я понимаю Толстого. Вся сцена на мосту примет иной колорит с Судьбининым — Курюко-вым. Во всяком случае, если не он—Курюков, то Мейерхольд. Впрочем, все наши мужчины должны «Федора» знать наизусть. Внушите им читать и читать его.


А может быть, Вы приедете к нам? Вдруг Вы решите приехать до 14 июня! Отлично было бы! И отдохнете и переговорим все, все.


Если Марья Петровна может, то, ради бога, пусть не церемонится и приезжает Только одна беда, не могу выслать экипажа— чинится. Впрочем, для Марьи Петровны занял бы у соседа.
Маршрут.


Выехать из Москвы курьерским в 6 ч. 45 м. вечера. В Синельникове на другой день в 6 ч. вечера. Пересадка на Екатерининскую линию до ст. Просяная, куда поезд приходит в 2 ч. ночи. Тут или спросить кучера моего, или нанять бричку (рубля за три). Если возница не знает «Нескучного», то назвать «Корфово», а если и этого не знает, то сказать ему путь: через деревни — Гавриловка, Одногод, Андреевка,


Мариенталь, Скудное, Федоровка,— а Нескучное около Больше-Яни-соля. Можно ехать ночью же. Опасностей ни малейших. В 8— 9 часов утра Вы у нас. Билет в Москве брать прямо до Просяной.


I класс — 21 р. 50 к., II класс— 12 р. 90 к.
Есть vagon lit и буфет.
Хозяйку ни в каком смысле не стесните!


Телеграммы: Покровское Екатеринославской. Смирнову. Переслать нарочным Немировичу-Данченко.
(Помните, однако, что я должен платить за нарочного 4 руб., так что с именинами не поздравляйте никогда.)


Судьбинин будет 12 июня в Москве. Я, кажется, написал, что Судьбинин — Хорег, а Мейерхольд — Тиресий 18.
Не наоборот ли?
Как найдете нужным.


Распределение «Свадьбы Фигаро» не оглашайте до времени.
Итак, если не приедете, то получите подробную картину. Кстати и о том, как поступить с «общедоступностью», придумал.


Как здоровье Вашей матушки? Мой привет Марье Петровне. Я тогда уехал и не поблагодарил за гостеприимство ни ее, ни Вас.
Жму Вашу руку.
В. Немирович-Данченко

  • Спальный вагон (франц.). — Ред.


45. А. С. СУВОРИНУ
Моск. Яросл. ж. д. Июнь (после 15-го) 1898 г.
ст. Пушкино, дача Архипова


Репетиции у нас начались с 15 июня, идут с необычайной, неслыханной энергией каждый день утром и вечером. Почти готовы «Царь Федор», «Шейлок», «Антигона», «Самоуправцы».


Хочу ставить «Чайку», один из шедевров Чехова, по-моему, который постигнет в Малом театре такая же участь, как и в Петербурге, если он отдаст пьесу Никулиной (Аркади-на!!) ‘.
Но должен еще повидаться с Чеховым.
Вл. Немирович-Данченко


46. К. С. СТАНИСЛАВСКОМУ
19 июня 1898 I. Москва


Дорогой Константин Сергеевич!
Через два дня, т. е. со следующей почтой, отправлю Вам еще письмо. А пока пишу наскоро, чтобы не задержать ответа на важные вопросы.
Очень Вам благодарен, что Вы среди громадной работы нашли время написать мне так обстоятельно.


Расходы Ваши меня вообще не пугают нисколько. Я уверен в материальном успехе дела при всех неудачах — так верю сильно в Ваше уменье, Ваш вкус и любовь к этому делу. Бюджет все растет, но всякая затрата вернется. Трудно будет только в сентябре, когда, несомненно, придется занять 10 тысяч. Я сам займу И нахожу это выгоднее, чем ввести нового пайщика. Дефицита все равно не будет, даже при 106 ООО расхода. Как я ни считал, все выходит недурно.


Ирина Вот уже неделя, как я пришел к убеждению, что у нас Ирина только Книппер ‘. Les beaux esprits se rencontrent .


Федор — Москвин, и никто лучше него, если не Платонов.
Он и умница и с сердцем, что так важно и чего, очевидно, нету у Красовского, и симпатичен при своей некрасивости. Расспросите у филармоничек, как он играл Ранка в «Норе», труднейыую роль, и как всех трогал. Москвин, Москвин. Заберите его, почитайте с ним, и Вы услышите и новые и трогательные интонации. Мейерхольд — сух для Федора.


Если Чарский заставляет Вас колебаться, подумайте дня два о Вишневском. Я напишу, как действовать.
Может быть, это судьба, что Вы не отправили письмо Чарскому .


Дарский уже смущает Вас. А еще надо помнить его фигуру! Если и слухи о Судьбинине оправдаются, то Вишневский прямо клад. Он попадет в «Федора» — Годунов (и даст отличный грим), (Курюков — Мейерхольд. Да?), в «Элли-ду» — Вангель (думаю, что Эллида не Книппер, а Роксанова), в «Чайку» — Тригорин. А у нас Тригорина нет. Если Судьбинину не удастся Тиресий, то Вишневскому, наверное, удастся. Наконец, именно он Ваш дублер, а не Дарский.
Подумайте <…> Работать будет, несомненно, все, что надо.


Я очень увлечен этой мыслью, боясь Дарского и Судьбинина .
В «Самоуправцах» — Желябужская? Отлично.
А зачем Вам Роксанова в «Гувернере»? Нет разве? А Мунт? А Недоброво? Чтобы решить этот вопрос, надо знать, с какой пьесой параллельно пойдет «Гувернер» в клубе. Если уж репетировать его, то непременно и для клуба. Не для одного же Пушкина.


В «Лес» с Судьбининым я не верю уже давно, до слухов о нем .
Не прорепетируете ли «Короля и поэта», как только захотите?
Фурнье — Лужский, Луиза — Недоброво, Оливье — Судьбинин, Людовик — Мейерхольд, Гренгоар — Дарский,Николь — Желябужская.
Если же не будете репетировать, то и не объявляйте.


Вообще, повторяю, посланная мною таблица только для Вас, и держите ее под секретом.


Очень рад, что Александр Акимович оказывается таким славным работником.


Привет Марье Петровне от меня и жены, которая благодарит и Вас за память.
Жму крепко Вашу руку.
В. Немирович-Данченко


47. К. С. СТАНИСЛАВСКОМУ
21 июня 21 июня 1898 г.
Усадьба Нескучное


В Вашем письме есть важное место. Несколько слов, брошенных почти вскользь, требуют уяснения.


Ставить ли нам «Между делом» и проч. и не изменят ли эти пьесы физиономии театра, дающего «Федора», «Антигону», «Шейлока», «Уриэля», «Ганнеле» и т. д.?
Для меня этот вопрос решен давно.


Если театр посвящает себя исключительно классическому репертуару и совсем не отражает в себе современной жизни, то он рискует очень скоро стать академически мертвым.


Театр не книга с иллюстрациями, которая может быть снята с полки, когда в этом появится нужда. По самому своему существу театр должен служить душевным запросам современного зрителя. Театр или отвечает на его потребности, или наводит его на новые стремления и вкусы, когда путь к ним уже замечается.


Среди запросов зрителя есть отзывчивость на то, что мы называем «вечной красотой», но — в особенности в русском современном зрителе, душа которого изборождена сомнениями и вопросами,— в еще большей степени имеются потребности в ответах на его личные боли.


Если бы современный репертуар был так же богат и разнообразен красками и формой, как классический, то театр мог бы давать только современные пьесы и миссия его была бы шире и плодотворнее, чем с репертуаром смешанным,


Новые пьесы потому и привлекают зрителей повсеместно, что в них ищут новых ответов на жизненные задачи. «Цена жизни» и «Вторая молодость» 1 не оттого имеют большой внешний успех, что в первой имелись бы большие художественные достоинства, а вторая сильна своей мелодраматической гаммой, а потому, что та и другая в сценичной форме захватывают обширный круг мучающих современного зрителя вопросов.


Хороший театр поэтому должен ставить или такие пьесы из классических, в которых отражаются благороднейшие современные идеи, или такие из современных, в которых теперешняя жизнь выражается в художественной форме.


Держаться только одних первых пьес мы не в силах — у нас нет для этого ни средств, ни труппы. Держаться одних вторых не можем за отсутствием богатого современного репертуара. Поэтому мы поплывем между Сциллой и Харибдой. В особенности в Москве, когда и те и другие пьесы ставятся плохо, и в особенности в первый год, когда мы сами должны определиться.
К первым великолепно подходят «Федор» и «Антигона». Я не считаю «Уриэля», где Вы дадите новую форму, но не содержание.


Я не могу считать и «Шейлока», потому что «Шей-лок»,какон мне представляется на нашем театре, будет отнесен к созданию чистого искусства и — поверьте — ничего не скажет ни уму ни сердцу современного зрителя, который не может всей душой отозваться на красивый роман Порции (отчего я и думаю, что эта пьеса — самая удобная для благотворительных спектаклей с их сытою, всем довольною публикой, избегающей яркого отражения современности на сцене).


Это будет, конечно, хорошо, но не то, что «Федор» и «Антигона».
Остальные же намеченные нами классические пьесы, как «Много шума», «12-я ночь», или «Усмирение своенравной», или Мольер, за исключением разве замечательнейшей из его комедий «Тартюфа»,— все это может быть серьезно только в глазах юношества, еще не научившегося ставить выше всего общественные вопросы собственной жизни. Для взрослых же посетителей театра эти пьесы могут с большим преимуществом заменить водевили от Сарду и Ростана до Мясницкого включительно. И только.


Возлагать на эти пьесы, хотя они и классические, большие расчеты — значит заведомо заблуждаться. Отдавать им целый вечер это почти то же, что отдавать вечер «Романтикам», «Sans Gene» , «Сирано», «Принцессе Грезе» и т. д., а в материальном отношении даже менее выгодно.
Вот почему я так настойчиво, с прошлого лета, прошу добиться такой сценической техники, чтобы «Много шума», «Усмирение своенравной», «Двенадцатая ночь» могли идти вторыми пьесами.


Пусть Стороженко и Веселовские называют меня изувером, но я не могу переменить своего мнения, что все эти пьесы — красивые, художественно исполненные штучки, не больше. Они нужны, потому что в них больше мастерства и таланта, чем в тех шутках, которыми публика любит забавляться, они нужны, потому что в благородных образах, без пошлостей и сальностей, развивают вкус к изящному — и все-таки они только шутки, которым грех отдавать всю свою творческую фантазию и энергию.


Даже серьезнейшая из всех этих пьес — «Тартюф» — изобилует таким количеством преувеличений, на наш взгляд, что она только умнейшая и серьезнейшая из этих шуток.


Вы сами согласны со мной, потому что при постановке «Много шума» и «Двенадцатой ночи» не находите нужным строго держать свою фантазию в известных рамках и позволяете шалить, что называется, «сколько влезет». И прекрасно делаете .


Раз стать на мою точку зрения, то понятно будет, что для современного театра, желающего иметь значение, пьесы Гаупт-мана и даже менее талантливого Ибсена серьезнее и важнее этих шуток гениальных поэтов Шекспира и Мольера. Поэтому-то я с такой охотой включаю в репертуар «Колокол», «Ган-неле» и даже «Эллиду», «Призраки», «Нору» и т. п.
Что я гонюсь не за внешним успехом, это доказывается выбором «Эллиды» и еще более «Чайки». В этой последней отсутствие сценичности доходит или до совершенной наивности, или до высокой самоотверженности.


Но в ней бьется пульс русской современной жизни, и этим она мне дорога.
Мое с Вами «слияние» тем особенно ценно, что в Вас я вижу качества — художника par exellence ,— которых у меня нет. Я довольно дальновидно смотрю в содержание и его значение для современного зрителя, а в форме склонен к шаблону, хотя и чутко ценю оригинальность. Здесь у меня нет ни Вашей фантазии, ни Вашего мастерства. И поэтому, я думаю, лучшей нашей работой будут пьесы, которые я высоко ценю по содержанию, а Вам дадут простор творческой фантазии. Таков прежде всего «Федор».


«Между делом» — не бог весть что, но хорошая пьеса. Я бы, как автор, с удовольствием подписался под нею. Она не велика и может отлично идти с «Двенадцатой ночью», например. Какую из этих пьес спектакля считать важнее — дело вкуса. Я не думаю, чтобы постановка ее стоила дорого. Но она оригинальна. К тому же даст хорошие положения и роли. Хотя в пьесе всего два акта, но по содержанию она стоит любой пятиактной Невежина или даже Шпажинского.


Таких пьес, которые могли бы пойти «перед» гениальными шутками, немало. Можно было бы дать и «Перчатку». Но такие спектакли мне кажутся очень заманчивыми.


Может ли «Трактирщица» — одна или с водевилем — представлять интересный спектакль? Нет. Для этого надо обладать даже не талантом Дузе или Тины \ но их славой. Я это чувствовал даже в школе и предпослал «Трактирщице» двухактную пьесу Бьёрнсона. А «Усмирение своенравной» или «Много шума» по содержанию нисколько не глубже «Трактирщицы».


Вы не можете себе вообразить, до чего меня охватывает мечта видеть на нашем театре «Усмирение своенравной»—■ второй пьесой, с одним, а много — с двумя антрактами. Я вижу, как пойдет она у Лешковской с Южиным под управлением Черневского, и готов прозакладывать 100 р. против 10, что от этой постановки и не останется камня на камне при сравнении с нашей — у Вас с Книппер.

  • Преимущественно (франц.). — Ред.

Но это —между прочим. Если «Свадьбу Фигаро» мы окончательно отменим (чувствую, что так и будет), то мы, может быть, рискнем нажить врагов в Лешковской и Южине…


«Эллиду» прочел снова. 1) Это не Книппер, а Роксанова. Книппер слишком определенна, а Роксанова именно вся в этой мистической дымке на почве психопатии, какова Эллида. Это отчасти морфинистка, отчасти подернута мглою и туманными призраками, вся — нервы и тревога, с стремлением к свободе и мерцающей красоте. Нет, Книппер не подходит. У нее и не выйдет эта встреча с незнакомцем и этот «мятущийся дух». Андреева—еще менее. Припоминаю теперь, что когда я хотел стать в школе «Эллиду», все ученики говорили, что эту пьесу надо было ставить с Роксановой.


Если пошлете письмо Чарскому, вычеркните Арнхольма3. Вы были правы: Арнхольму всего 35 лет. Почему я считал его стариком — не понимаю.
Если бы Чарский был у нас, то в клубе отлично пошла бы «Родина».
Вы знаете, я так много думаю о Вишневском, что почти считаю его в труппе у нас. Только тогда я буду спокоен, что Вы будете свободнее как актер. Иначе ужасно боюсь, что «для дела» Вам придется не сходить со сцены и Вы проклянете тот час, когда встретились со мной.
Остановлюсь на этом.


Ведь не может Калужский играть полтора десятка новых ролей! Откуда он вдруг станет обладать и огромным опытом и таким широчайшим разнообразием? Если ему придется сыграть 8—10 новых ролей, то и это задача!


А Мейерхольд? Я Вам уже говорил, что у него есть большая склонность к общим тонам. Завалим мы его 15 новыми ролями — и погубили.
А Судьбинин? Если хоть наполовину справедливо, что он деревянный, то он сразу должен занять третье место.


Вы говорите — в моих руках смета, мне и карты в руки. Но всякую смету нарушишь, когда рискуешь остаться без актеров.
Дарский? Даже без Вишневского и Чарского ему трудно найти роли. Об Уриэле я уже и не думаю. Роль останется, повидимому, исключительно за Вами. Если мы в нем жестоко ошиблись, то дай бог пройти «Шейлоку», а с будущего года мы, конечно, расстанемся с ним. Если в нем нет истинного трагизма, куда он годен? Судьбинин, Вишневский — по крайней мере рослые люди…


При всей моей жадности, я не могу допустить ни глупого Годунова, ни кукольного Уриэля, ни того, чтобы Вы прокляли меня за непосильную работу, ни, наконец, скандальных пятен на спектакле. Мы с Вами можем не иметь никакого успеха, можем приплатить своих денег, влезть в долг, но ни в каком случае не опозорить себя. Вы можете встретить с моей стороны упорство на затрату лишней тысячи рублей на украшение театра, но никогда не встретите препятствий к приглашению полезного или к удалению бесполезного актера.


Из остальных актеров, я думаю, полезнее всех, не считая комиков, будет Тихомиров. Шенберг и Бурджалов — с ограниченным репертуаром, но они всегда будут полезны как деятельные люди. Грибунин, Андреев и, если бы оказался плохим актером, Платонов — займут вторые позиции 6. И нечего с них больше требовать при 900 р. жалованья. Но дальше этого они и не пошли бы. В самом скверном случае тут потеря не большая, потому что Грибунин и Андреев вместе получают 1600 р., а Платонова Вы все-таки пробовали.


Но если и Платонов окажется плохим? А у него тоже около 10—12 ролей. (Не надо забывать 14 клубских спектаклей.)
Вообще, если бы труппу набирать теперь, я бы задумался над несколькими субъектами.


Но эту ошибку не считаю крупной. Поправим ее ко второму году.
Боюсь сильно только Дарского и Судьбинина.
Опять-таки, у Судьбинина есть фигура. И вполне вероятно, что из него выйдет актер с комическим колоритом, вроде управляющего в «Чайке».
(Кстати, Судьбинина рекомендовал Южин. Если Судьбинин окажется бездарностью,— ставим «Усмирение своенравной»!)7.


Приглашая Вишневского, мы приобретаем:
1) Годунова. Лицо у него — Отелло. Фигура отличная. 2) Антоний в «Юлии Цезаре» in spe , которого Дарский уж никак не может играть. Или Брут, если Вы — Антоний
3) Ти ресий, если Судьбинин не обладает никаким темпе¬раментом.
4) Шейлок, Антоний, Бассанио — кто хотите, если дан¬ные не удовлетворят Вас. (Если Дарский — никакой Шейлок, то ему останется только застрелиться, так как я с ним расстанусь немедленно.)
5) Ва нгель, Арнхольм в «Эллиде». Или даже Незнакомец, хотя лучше Вас нельзя выдумать.


6) Тригорин в «Чайке».
7) Муж в «Счастье Греты», которого решительно не знал, кому давать, а Вишневский подходит удивительно.
8) Перего в «Между делом». Это будет именно темпераментный итальянец. Вообще, извините за шутку, татарина (Годунов), грека (Тиресий), римлянина (Антоний), итальянца (Перего) легче сделать из таганрогского… грека, чем из немца или русопета.
9) Дон-Педро, а Судьбинин — Жуан.
10) Герцог в «12-й ночи» (почему-то я думаю, что суще-
ствованию в нашей труппе Красовского — один год).
11) Келлер в «Родине» (чудесно!).
12) Кавалер в «Трактирщице».


13) Весьма возможно — Несчастливцев.
14) Ряд ролей, которые Вы захотите через год сбросить с
плеч: Уриэль, Генрих, Бенедикт и т. п.8.


Не могу простить себе, что поддался наущениям из вне <…> Впрочем, я думал, во-первых, что он слишком провинциален, и боялся, во-вторых, его антрепренерских поползновений. Теперь не боюсь ни того, ни другого. Но как же можно было выбирать между ним и Дарским?! Дарского некуда приткнуть, а того — в любую пьесу.


Даже если бы мы нашли у себя Фигаро, то я избавил бы Вас от этого дышла — Альмавивы, как ни соблазнительно видеть Вас в этой роли.
Не буду увлекаться и разберусь хладнокровнее:
Вишневский — не тот премьер, который бы сразу понес репертуар. Но он об этом и не мечтает. Он вскакивает с места, как ужаленный мечтой — играть две роли хороших и десять выходных под Вашим режиссерством.


Тот, идеальный премьер, стоил бы 5000, этот пойдет на 1800.
У него есть недостатки. Но у кого их меньше из наших Дарских, Судьбининых, Мейерхольдов и т. д.?


Есть еще пункт. Вы, кажется, боялись вмешательства Федотовой9? Я и тогда не обращал большого внимания на этот страх, зная ее за умную женщину, что бы ни было.


Кто будет у нас в следующем году? Выработается ли из Дарского один из наших премьеров? Ох, нет. Скорее, конечно, из Вишневского.
В том списке, который я отправил Вам, нет еще двух больших пьес для театра, нескольких маленьких и нескольких для клуба. А между тем там уже некоторые актеры завалены сверх меры. Там даже нет «Гувернера» .
Я думал о сокращении числа пьес.


Но, во-первых, сокращение произойдет само собой. Во-вторых, надо быть готовым, наоборот, к новинкам. В-третьих, не дать 15 больших пьес — значит, отказаться от «сред», от первых представлений, от многого. В-четвертых, клуб один требует 14 спектаклей, которые должны заменить «Колокол» и другие вещи, какими Вы их баловали.


Я бы вот как далеко пошел: и Вишневский и Чарский! Чем мы рискуем? З’/г тысячами. Что выигрываем? Свободу действий, спокойствие, присутствие в труппе актеров, большую экономию сил, а все это вместе вернет с лихвой З’/г тысячи.


Без таких двух актеров мы можем очутиться в критическом положении, когда не пожалели бы тысяч. За ними мы более спокойны.
Из бюджета мы вышли давным-давно и еще выйдем. Но пределы «сборов» — от полной растраты всех 25 000 плюс даже наше, т. е. Ваше и мое, жалованье, до полного погашения всех расходов, включая сюда и приобретение имущества и обяательства перед труппою по 1 июля 99 года. Словом — от 70до 110 тысяч. На протяжении этих 40 тысяч каждый неболь¬шой плюс даст удвоенный. Лишний полезный актер — есть плюс, а лишняя роль у актера (у Лужского или Мейерхольда) есть минус. Корш имел самый большой успех, когда у него была самая обширная труппа.


Если же бы мы решили не брать ни Вишневского, ни Чарского, то я предложил бы вдвое сократить число пьес и потому расходов по ним и сузиться в маленькое — чистое и благородное, но маленькое — дело. Тут же мы можем взмахнуть крылами шире.


Если все это Вас убедило, если Вы уже недовольны Дарским и Судьбининым, если Вам хочется скорее решить вопрос о Вишневском, то не ждите моего приезда и пошлите такую телеграмму:


Александру Леонидовичу Вишневскому Нахожу Ваше присутствие в нашей труппе очень полезным. Все, что могу предложить: первый год 1800 рублей. Наше право оставить вас на второй и на третий год с повышением оклада на 25 процентов. В поездках жалованье полуторное, дорога и багаж наши. Если согласны, нужны для репетиций как можно скорее. Телеграфируйте ответ Константину Сергеевичу Алексееву Садовая Красноворотская свой дом. Замедление на репетиции может оказать большое влияние на Ваш репертуар, так как боевые пьесы сезона уже репетируются.


Ваше участие в них особенно желательно. Немирович-Данченко.
Адрес Вишневского:
с 20 по 30 июня — Луганск,
с 1 по 5 июля — Бердянск,
с 5 по 12 июля — Керчь,
с 14 по 20 июля — Феодосия.


Даю Вам на этот счет полную свободу.
Я почти уверен, что для Федора Вы остановитесь на Москвине. У него один грех (и приятное качество)—он очень мало верит в себя, и потому его всегда надо ласкать. Послушен же он до идеального.
Кто княжна?
Желябужская?


По-моему, кандидатки на эту роль: 1) Марья Петровна, 2) Роксанова, 3) Желябужская и 4) (не пугайтесь) Яку-бенко 12.
Пьеса пойдет много раз. Кто бы ни был выбран Вами из первых трех — Якубенко может смело дублировать. Вопрос только костюма. С Желябужской еще ничего, а с Марии Петровны и Роксановой не подходит.
А по-моему, Якубенко очень подходит (я говорю «а по-моему», потому что чувствую, что Вы возражаете).


Без школьной молодежи 13 Вам, во всяком случае, не распределить «Федора». (Кстати, спросите у Мейерхольда о Михайлове, он должен быть в Москве и может быть Вам полезен.)


Василий Шуйский — Тихомиров. Отдайте, не ошибетесь .
А что если бы несколько раз Калужский сыграл Красильникова? Когда Вы будете играть Шуйского.
Мстиславский — если не Чарский, то Красовский?
А если Годунов — Вишневский, то Судьбинин — Ту ренин.
Курюков — потому Мейерхольд, что в нем соединятся и сцена у Федора и сцена на мосту. Он будет и комично-характерен и трагично-живописен.
А Артем — Голубь-отец 15.


Кстати, я не совсем понимаю, который из «Голубей» бежал из тюрьмы — отец или сын?


Для Гусляра рекомендую Михайлова, для Хворостини-на — или Фессинга, или Харламова, для ратника — Карно-вича, для дьяка — Маршанда.
Шаховской — конечно, Кошеверов.
Платонов, Ланской, Грибунин, Чупров, Андреев будут играть по нескольку ролей.


Духовные лица, я думаю, просто вымараны. (Я уже сделал запрос в цензуру 16.)
Я думаю, что до половины августа можно будет репетировать все сцены, кроме сцены на мосту и около собора (последняя).
Значит, дс моего приезда Вы будете готовить и «Само управцев»?
Добре!
Что же Самарова?
Нельзя ли Савицкой дать Эсфирь Подумаем об этом?


«Счастье Греты» — очень несложная, но очень сильная трехактная драма во вкусе так называемой «норвежской» литературы. Тут есть и du Ибсен и du Толстой . Молодую де¬вушку выдали замуж ради матерьяльного благополучия, и она не может пережить весь ужас принадлежности чужому ей человеку, убегает и почти сходит с ума. Пьеса написана со вкусом и характерно. Постановка — три павильона. Костюмы— современные. Пьеса небольшая.


Я узнал в конторе имя переводчика и вспомнил, что он писал мне. Найду в Москве его адрес у себя.
«Эллида» по постановке — ой-ой-ой! Четыре дорогих декорации! И сколько в этих декорациях должно быть настроения. Такого же, мерцающего мистицизмом, как и стремления Эллиды.


Но эта затрата не бесплодна. Если бы пьеса не «шумела», то ее бы можно было с огромным успехом командировать в благотворительные спектакли вместо «хлебной» «Антигоны».


Самое страшное, что Вы написали мне о Дарском,— это фраза: «он в пафосе ищет высоких образов».


Это самое ненавистное для меня в актере. Если в актере нет простоты и искренности,— он для меня не актер. Это моя первая лекция в школе. Я предпочитаю скуку аффектации и фальшивому пафосу. Южин искупает этот свой величайший недостаток внешними приемами. Да и он понял, что нельзя из «Макбета» делать мелодраму, и уже несколько лет, как полюбил комедию, где ему волей-неволей надо уходить от искусственного пафоса.


Если я услышу в Дарском этот тошнотворный пафос, то в Вангеле предпочту юного Мейерхольда.
Какая дивная роль!


А очень легко, что «Эллида» будет иметь большущий успех.
Тартюфа и я не вижу у нас. Но пьесу люблю.
Если у нас будут Чарский и Вишневский, то «Родина» расходится так великолепно, что я Вам ее в неделю поставлю на славу, даже без страха конкуренции. Но, конечно, всего на 3—4 раза!


Если у нас будет Вишневский, то мы сделаем из «Трактирщицы» без труда ряд благотворительных спектаклей в клубе. Четыре таких спектакля окупят его жалованье!!


Чего Шидловская капризничает? Это скучно. Хочется ей в Малый театр? Если бы не Виттиха, так и бог бы с нею. Хотя она и, несомненно, очень талантлива, но капризничать ей рано ш. Сказать Вам совсем по совести? У меня есть, должно быть, «пунктик»: я не могу мириться у актера и в особенности у актрисы с несимпатичным голосом. Поэтому я не перевариваю Яворскую, поэтому же считаю, что Рыбаков ни во веки веков не может быть обаятелен, иначе как в стариках. По-моему, голос — половина актера. Глаза и фигура — еще четверть.


Все остальное — только четверть. Я преувели¬чиваю? Может быть.
Простите, что пишу на листках и карандашом.
Крепко жму Вашу руку.


Привет Марии Петровне от меня и жены, которая благодарит Вас за память.
Ваш Вл. Немирович-Данченко


На таких листках, только мельче клетки, я пишу свои романы.
Боборыкин обещает лекцию . Гнедич пишет:
«Мне интересно, как Ваш декоратор разрешит для небольшой сцены мотив кремлевских соборов. Заметь, что уменьшать действительный масштаб нельзя ни под каким видом».
Разберитесь в этом замечании. Гнедич художник со вкусом.
Получил сейчас Ваше письмо после молебна и проч. Очень, очень приятно было читать.


Чарский в меланхолии? Ведь он был у меня после сезона в Тифлисе. У него возобновились нервные припадки, в каких я его видел при первом знакомстве лет 20 назад, на Кавказе. Однако он тогда играл. Да он вообще странный. Может быть, потому, что он, с таким скрытным характером, среди «ак-терья»? Подождем звать его. Думаю так, что он не скоро найдет хорошее место.


Что ж это г. Красовский? Оппозиция? Против кого и чего? Он с Шидловской начинают меня злить. А она — в Казани? В случае чего Нериссу можете ведь передать Книппер.


48. А. П. ЛЕНСКОМУ
25 июня 25 июня 1898 г.
Усадьба Нескучное


Дорогой Саша!
Ты долго не отвечал мне и не думал, верно, что это меня очень беспокоит. Все еще не овладела мной «сорокалетняя рассудительность», фантазия еще рисует иногда мелодраматические сюжеты, и мне приходило в голову, что ты так обижен мною, что даже не хочешь отвечать. Потом решил, что это уж и не похоже на тебя, т. е., вернее, что этого уж я никак не заслужил, и предполагал, что письмо до тебя не дошло.


Слава богу, ты ответил и именно так, как следовало ожидать моей «сорокалетней рассудительности»,— сердечно, отзывчиво, просто, откровенно и остроумно ‘.


Безусловно признаю тебя правым в обвинении меня за «выкладывание души перед воплощенной пошлостью — газетным репортером».
Это моя первая и грубейшая ошибка.


Увы! Я знаю, что не гарантирован в таком сложном деле и от других ошибок, хотя и другого характера.Что делать! Утешаюсь тем, что не ошибается, кто ничего не делает.


Часто стерегу себя. Работаю-работаю, обдумываю, соображаю, вычисляю, распределяю и слежу за собой, как бы не потерять терпения да вдруг и не сказать чего-нибудь совсем неподходящего. Бывает это с мной. Нет во мне равновесия, высокого благоразумия.


Итак, мы можем встретиться с тобой по-прежнему, глядя друг другу прямо в глаза. Это меня чрезвычайно радует. Я вполне понимаю твое настроение и, конечно, настолько деликатен, что не стану бередить его. Мне не хотелось бы только видеть в тебе смутного недоброжелателя.


Еще до твоего письма думал я о твоем настроении, когда прочел в газетах репертуар кондратьевских спектаклей. Я думал: «нет, не может быть, чтобы Саша с его вкусом подпал под влияние этого театрального брандмейстера». И откуда он вытащил всю эту рухлядь? Некоторые из пьес так стары и так никому не нужны, что напоминают мне грязные подштанники отставного капитана с желтыми пятнами спереди.


Замечательная вещь. Часто человек нам кажется полным самых прекрасных идей до тех пор, пока его не призовут к активной деятельности. А как дадут ему в руки власть, так и выплывает все то старье, которым он пичкался смолоду. Кондратьев казался сравнительно желанным «наместником». Теперь же вижу, что весь он соткан из «крыловщино-тарнов-щины»2, и «печально гляжу я» на будущее самого дорогого в Москве учреждения — Малого театра.


Многие говорят: нет, что вы! Не может быть, чтобы по смерти Черневского Кондратьев был главным режиссером Малого театра! Успокойтесь, будет. Только он и будет, больше никто.


На многих пьесах видны следы «политики экономии» — ни авторских не платить, ни декораций не писать, ни костюмов не шить.
А рядом с этим, как мне доподлинно известно, устройство одной царской ложи в Новом театре по смете обойдется 60 тыс. рублей.
60 000! Больше половины всего моего бюджета!!


И замечательная политика экономии у дирекции. Лишние 20 р. сбора могут изменять репертуар и передавать власть из рук художника и мастера в руки фельдфебеля, а сто-двести тысяч по конторе и «подведению фундамента»—не входят в баланс! Можно заплатить 450 тыс. за театр на 10 лет, когда на эту сумму можно иметь чудесный новый, а лишний гривенник в сборе играет огромную роль! Черт знает что!
Возмутительнее всего в этой истории, что «Дитя», «От преступления к преступлению» и т. п. дребедень найдут свою публику и под знаменем императорского театра помогут той реакции — от яркого художественного реализма к рутине и пошлости,— которая вообще замечается в театре за последние годы.


Едете ли вы в Погромец? Как здоровье Лиды и Сясика3?
Я должен был быть уже к половине июля в Москве, так как с 15 июня начались у нас репетиции, но хочу закончить роман «Пекло» из заводской жизни и потом уже отдаться театру совершенно свободно от писательства и материальных расчетов. Поэтому мы на днях уезжаем в Крым, где будем купаться, а я дописывать, а к 25 июля обязался приехать в Москву.


Алексеев пока работает с своими «товарищами-ре-жиссерами».
Из твоих питомцев я взял только Недоброво и Якубенко. Последней придется мало играть, но у первой две-три роли хорошие, а одна (Йемена в «Антигоне») даже прекрасная.


Не можешь себе представить — теперь я могу тебе это сказать открввенно,— до чего мне досадно, что к нам не по¬пали Вышневский и Пожаров. Не знаю, что они будут играть у вас, но я бы дал им чудесную работу, по крайней мере в 4— 5 хороших ролях и столько же второстепенных. Да нет, гораздо больше!


Я часто вспоминаю об этом с сожалением, в особенности о Вышневском.
До свиданья! Обнимаю тебя.
От Коти привет всему дому вашему.
Твой Вл. Немирович-Данченко
Адрес с 1 июля — Ялта, гост. «Россия».


49. Б. М. СНИГИРЕВУ
(До 1 июля) 1898 г.
Простите, что не подождал Вас,— некогда. Очень рад записать Вас в нашу труппу Работы будет много и, надеюсь, что при великолепных условиях, какие мы хотим создать для артистов, Вы живо выбьетесь в первый ряд.
Репетиции начнутся с / июля. С этого дня и жалованье. Круглый год. Подробности расскажу при свидании.
Дайте Ваш адрес.
Вл. Немирович-Данченко


50. А. П. ЧЕХОВУ
6 июля 6 июля 1898 г.
Ялта
Милый Антон Павлович!
План мой круто повернулся. Я — в Ялте и в Москву приеду только к 25 июля. Чтобы освободиться для театра совсем, я должен окончить роман «Пекло», который уже печатается в «Одесских новостях». Вот я и приехал сюда кончать, заехав еще раз на завод для освежения наблюдений.
«Пекло» — роман из заводской жизни. Надумал я его года четыре назад и с тех пор каждое лето ездил «собирать материал». Думал печатать его в «Русской мысли», но Гольцев и Лавров сказали, что половину его вырежут, тогда — благо подвернулся случай — я решил печатать его где-нибудь тихонько по фельетонам, чтобы потом выпустить отдельной книгой.


Пока цензура довольно милостива. Вычеркивает только ругательные и неприличные слова. К сожалению, я сам так увлекся геатром, что не могу отдаться роману как следует и местами «мажу» ‘.


Итак, извести в Москву твои маршруты — к 25 июля. До тех пор я безвыездно здесь (гостиница «Россия»).
Твой ВЛ. Немирович-Данченко
Привет всем твоим. Напиши подробнее, как твое здоровье.


51. К. С. СТАНИСЛАВСКОМУ
14 июля 14 июля 1898 i.
Ялта


Многоуважаемый Константин Сергеевич!
Только вчера послал Вам письмо о цензуре. Там же плакался, что не имею никаких известий о театре. Вечером получил Ваше беглое письмо об «Антигоне», «Федоре» и Вишневском.


Разве я писал, что Вы «хотите обидеть Вишневского»? Вы меня не поняли.
Я высказал, что считаю несправедливым скрывать приглашение актера, который нам же нужен. И корпорация поступила бы несправедливо, если бы не приняла его, не имея возможности сказать, за что. Наша корпорация только составляется. Ее дело пока — вырабатывать условия будущего общежития и взаимных отношений. Ее состав сейчас — наполовину случайный. Кто знал Платонова, Чупрова, Судьбинина? Почему Андреев, Грибунин, Якубенко имеют право принимать или не принимать в свою среду другого? Последних сейчас нет, но они могли бы быть и подавали бы свой голос. Только потому, что они приглашены раньше? (и приглашены-то за неимением лучших!)


Я буду первый добиваться, чтобы в отдаленном будущем театр принадлежал труппе ‘, как французский театр. Но для этого надо десятки лет, надо, чтоб члены корпорации состояли из людей испытанных и с нравственной и с художественной стороны.


А пока корпорация не имеет таких широких прав, чтобы влиять на состав труппы. Я этого права не уступлю ей долго еще.


Во всяком случае, я Вам очень благодарен, что Вы устранили недоразумения.


А с представителями корпорации мы еще будем много беседовать.
Теперь я мирюсь с мыслью, что до приезда в Москву не буду иметь уже никаких сведений.


Я приеду 24-го, вечером, часов в пять. Это будет пятница
Я хочу непременно послушать Вас, прежде чем увижу артистов, пойду в театр. Не правда ли, это надо?


Поэтому, нельзя ли устроить так, чтобы или в пятницу же, 24-го, вечером, или в субботу утром мы с Вами имели продолжительное свидание один на один?


Если Вы не можете приехать в пятницу в Москву, чтобы посидеть со мной или у меня, или у Вас, или в ресторане,— то я мог бы приехать в Тарасовку .


Вообще, где и как, — мне все равно. С дороги я не утомляюсь.
Но и этого мало. Прибегаю к бесконечной любезности Марьи Петровны и прошу приюта на 2—3 дня.


Не потому, что у меня нет квартиры. Это легко было бы устроить заранее. Ведь я один. А для того, чтобы в первые дни быть близко от Вас и делиться всеми первыми впечатлениями. Чтобы не скакать из конца в конец и не забывать высказать все, что взбредет в голову.
Я не стесню. Я очень нетребователен.


Но если это решительно неудобно (пусть Марья Петровна будет совершенно откровенна, я, ей-ей, не обижусь), то будьте милы, попросите кого-нибудь от меня приискать мне одну (или две) комнаты недалеко от театра. Чем больше на «гостиничный» лад, тем лучше. Характер гостиницы, когда я без жены, я люблю больше всего, если семья, где я живу, мне незнакома.


Это письмо Вы получите числа 18-го и ответите на него уже в Москву.
Крепко жму Вашу руку.
Привет от меня и жены Марье Петровне.
Ваш Вл. Немирович-Данченко


52. А. И. СУМБАТОВУ (ЮЖИНУ)
16 июля 16 июля 1898 г.
Ялта


Дорогой Саша!
Письмо твое переслано мне из Москвы сюда . Я получил его три дня назад, но искал времени ответить «длинно».
Теперь сообразил, что, в сущности, в длинном ответе нет никакой надобности.


Надеюсь, ты поверишь, что у меня хватит мужества искренно отвечать на искренно поставленный вопрос. Но я не знаю, с какой стороны подойти к ответу. Ведь ты, я думаю, и не рассчитывал на то, чтоб я был способен ответить сильно и «без рефлексов» на твой, несколько даже романтичный, «крик души». Не такого я склада человек.


Что какая-то стена между нами растет — это верно, и отрицать было бы и малодушно и нечестно. Но можно ли сразу, одним горячим пожатием рук, опрокинуть эту стену? Мне кажется сомнительным.


Откуда эта стена? Я анализирую наши отношения и нахожу, что ты их характеризовал не совсем верно. Сравнение с температурами московского января и тифлисского июля решительно несправедливо. Ты экспансивнее и нежнее относишься к воспоминаниям юности, это так, но та почти безотчетная симпатия, которую мы испытываем друг к другу, во мне не менее сильна, чем в тебе. Во все наиболее выпуклые дни нашей жизни мы одинаково ищем друг друга. Это бывает при постановках наших пьес, при твоих бенефисах.


Мы оба авторы и не лишены того гнусного чувства, которое сидит в каждом авторе по отношению к успеху другого, но мы искренней, а не поддельной честностью подавляем в себе его. И не потому, что мы просто порядочные люди, а потому, что мы любим друг друга. Положа руку на сердце, я собой в этом смысле доволен. Вот уж 3-я или 4-я твоя пьеса, когда доброе отношение к твоему успеху не стоит мне ни малейшего напряжения.


Так и к тебе, как актеру, за исключением тех случаев, когда я считал твой успех незаслуженным,— с моей точки зрения.
Но и это происходит по другой причине, о которой ниже…
Ты пишешь, что сильно любишь меня. Я думаю: иногда. Твоя любовь там, в душевных залежах, которые оголяются только тогда, когда весь вихрь «дел и общественных отношений» на время рассеивается. Тогда наступает желание отдохнуть душой, и ты вспоминаешь обо мне. Я очень благодарен тебе за это, но меня трудно разубедить, что если я с своими интересами попадаю именно во время вихря дел и общественных отношений, то вижу, что в твоей душе сфера моей общественной деятельности выделена из области «душевного пристрастия» и ты относишься ко мне, как к писателю или театралу, с равнодушием или интересом, смотря по моим заслугам, как бы я был Невежин или Шпажинский.


Ты ценишь меня больше их, потому что считаешь меня и даровитее и убежденнее, не шарлатаном.


Если ты (с удивительным проявлением памяти) припоминаешь разные проявления моего недружеского отношения к тебе 2, то и я могу указать много случаев, когда ты был и холоден ко мне и относился даже жестче, чем я, в очень важные для меня минуты. Зачем далеко ходить? Взять то, что всецело захватывает меня в настоящее время — мой Театр. В моей деятельности еще никогда не было такого решительного и такого рискованного шага.


Любая моя пьеса могла провалиться или иметь успех, и это не «кричало» бы так, как будет кричать успех или провал Театра. Ни одного труда я не проводил с таким напряжением всех моих духовных сил, как дело этого Театра. Где же был мой, конечно, несмотря ни на что, «ближайший» друг, ты? Где он был и когда все мне сочувствовали, пока все носилось в области проектов, и когда оно осуществилось и меня начали щипать со всех сторон? Не странно ли, что в эту пору я тебя совсем и не видел, потому что всем сердцем чувствовал твое удивительное равнодушие к этому делу.


А единственный твой совет — рекомендация Судьбинина! Если бы я не был более высокого мнения о твоей искренности, я подумал бы, что ты назло рекомендовал молодому театру такую исключительную бездарность.
Ты скажешь, что я не спрашивал твоего мнения, не делился с тобой, держал в секрете свои планы. Но, во-первых, ты всегда мог проявить искренний интерес, а во-вторых, почему я не искал твоих советов? Потому что я их боялся, т. е. боялся равнодушия к тому, что меня так сильно захватывает. А ведь не выдумал же я, что ты равнодушен!..


Говорю это вовсе не для того, чтобы посчитаться с тобой, а для того, чтобы проанализировать ту стену, которая часто мешает непосредственности наших отношений.
И вот к какому заключению я прихожу.


Мы с тобой прежде всего люди дела. Это самое важное, что отражается на наших отношениях. У нас обоих совершенно определенные и уже непоколебимые взгляды на дело. Так как оно, во-первых, одно и то же и у тебя и у меня, так как, во-вторых, в основе мы смотрим на него одинаково и так как, в-третьих, нам есть за что уважать друг друга, то это же дело и скрепляет наши отношения.


Но так как, с другой стороны, мы во многом расходимся и становимся невольно критиками один другого, а поступаться нашими взглядами не можем, так как, кроме того, мы слишком заняты каждый своим, то очень часто расходимся и охладеваем друг к другу. Мы могли бы быть всегда неразрывны только при условии, если бы один из нас находился под постоянным влиянием другого, что трудно представить.


Я хочу сказать,, что помимо важнейшей стороны наших отношений— симпатии, засевшей в нас так, что ее ничто уже не в силах устранить, существует обширнейшая область частных жизненных столкновений и дел, и тут мы порознь отдаемся во власть наших вкусов и темпераментов, а они часто так различны!


В этом, в значительной степени, и надо искать те кирпичи, которые подкладывались для создания стены между нами. Очень может быть — говорю это совершенно чистосердечно,— что вся вина за то равнодушие и даже недоброжелательство, которое я иногда чувствовал в твоем отношении ко мне, что вся вина за это ложится на одного меня, что целым рядом «беспристрастных» поступков: рецензией об «Арказановых»3, «Макбете»4 и еще чего-то, что ты так крепко запомнил,— всем этим я сам подготовил в тебе отраву дружбы.


Может быть, я один виноват. Может быть, будь я десять-пятнадцать лет назад человеком более возвышенного образа мыслей, чем я в действительности был, наша дружба расцвела бы в махровый цвет. К сорока годам я начал отлично понимать всю душевную дрянь, которая черт знает кем и когда была вложена в меня, теперь только вполне отдаю себе отчет в том, чем люди моей генерации были и чем должны были быть.


Но результат от этого не изменяется. Пожинаю ли я то, что посеял сам или что посеяли другие, я должен на твой вызов отвечать прямодушно, что во мне нет уверенности всегда встретить в тебе друга.


Ты извинял мне мои «беспристрастные» поступки, может быть, инстинктивно чувствуя, что если бы я не был так «упрям» к тем особенностям твоей художественной личности, которые я не любил, то ты еще не скоро добрался бы до того, что составляет теперь твои истинно художественные заслуги. Ты часто ненавидел меня всем сердцем за мои «тюпюрь», а может быть, эти-то «тюпюрь» и заставляли тебя чего-то добиваться.


Я не поддерживал тебя, когда мог, предоставляя плыть самому, — это правда. Это у меня в характере. Но кто поддерживал меня? И я всю жизнь плыл один.


Этими соображениями я оправдывал свое поведение относительно тебя Теперь готов верить, что все это вздор, и Я просто поступал дурно, что не могло не развить и в тебе часто очень холодное отношение ко мне.
Присоедини к этому еще одно обстоятельство. Вся моя жизнь за последние годы складывается так: я — там, где я нужен. Весь мой день, за исключением часа-другого отдыха С Котей, представляет из себя цепь маленьких дел, которые для кого-то нужны. Я представляю из себя скопище каких-то знаний, которые должен раздавать нуждающимся в них. И я бегаю и раздаю, не имея времени даже расширять эти знания.


В результате получается то, что вся моя энергия расходуется в этих маленьких делах, а к личным привязанностям у меня вырабатывается утомленно-спокойное отношение, становящееся из года в год холоднее. Так и к ie6e. Я с тобой видаюсь редко, потому что не нужен тебе. Это охлаждает.


Я, со своей стороны, не чувствовал, чтобы наши отношения весной были хуже, чем зимой или еще раньше. Я ясно видел, что стена между нами постепенно растет и крепнет, но — признаюсь откровенно — уже перестал думать, что об этом придется когда-нибудь говорить. Когда же, очень много раз,


Я спрашивал себя, какова дружба между нами, то отвечал — вот какая:
В очень важную, очень критическую минуту жизни я но пошел бы ни к кому, кроме тебя. И если бы в очень важную, очень критическую минуту жизни тебе понадобилась мужская, дружеская услуга, то ты не нашел бы ее ни в ком, кроме меня. Я говорю не как француз (mon ami ), афиширующий дружбу, а просто как знающий по опыту, что в жизни бывают такие серьезные минуты, когда одиночество — величайшее несчастье и нужен друг.


И что бы ни было между нами, как бы мы с тобой ни разъехались по разным дорогам, как бы ни переругались, эта уверенность найти друг друга в страшную минуту жизни останется непоколебимой. Отвечаю и за себя и за тебя. Эта «калитка» в стене никогда не запрется и не заржавеет.
Твое письмо для меня тем ценно, что оно заставляет еще раз вспомнить об этом, что оно подогревает уверенность, вос¬станавливает то, что в вихре дел забывается, и, наконец, напоминает об обязанностях, так или иначе связанных с такой серьезной уверенностью…


Объясниться полезно, во всяком случае, хотя бы для того, чтобы освежить воздух взаимных отношений.


Не знаю, удалось ли мне ответить на твой вопрос, но я старался не затемнять ни одного уголка.
Решительно отрицаю, что своей безучастностью к нашему клубу я хотел подчеркнуть разрыв между нами. Этого у меня и в голове не было. Мое отсутствие на заседаниях объясняет¬ся тем, чему ты не хочешь верить: 1) заседание Комитета, на котором я не мог отсутствовать; 2) и 3) репетиция и экзамен второго курса, потому важного, что на нем присутствовала великая княгиня5. А о двух заседаниях еще -я не имел понятия и не получал повесток. К клубу я отношусь очень скептически, потому что он будет блестящий, пока ты этого захочешь6.


Ты своим умением, вкусом и энергией придашь ему блеска и интереса, а когда тебе надоест, нас заменят фанфароны и пошляки, вроде Гурлянда. Но это нисколько не мешает мне сочувствовать клубу. Работать для него я не в силах физически, а бывать, разумеется, буду охотно, т. е. пользо-ваться плодами твоих трудов. Злили меня некоторые мелочи, вроде незаконного внесения в список учредителей Кондратьева (Ив. Макс), но это именно мелочи.


Мы в Ялте, где я дописываю «Пекло» и купаюсь, а Котя психопатически любуется горами и морем. Отсюда я в Москву (в 20-х числах июля), где репетиции идут вовсю, а Котя еще в деревню.


53. А. С. СУВОРИНУ
12 авг. 98 г. 12 августа 1898 г.
Гранатный пер.. Москва
д. Ступишиной


Глубокоуважаемый Алексей Сергеевич! Большое спасибо Вам за милое, сочувственное письмо. Работы так ужасно много, а наши газетки, привыкшие покровительствовать только кафешантанным предприятиям, так сторожат малейший промах, что всякое сочувственное слово от людей, мнением которых только и стоит дорожить, поддерживает энергию и уверенность в успехе. Спасибо.


Я злоупотребляю Вашей добротой и обращаюсь с новой просьбой.
Дело в том, что нам, как и Вашему театру, разрешен «Федор». Не знаю, как у Вас в Петербурге, но мы, москвичи, бредим этой пьесой. Я не знаю за двадцать лет близости к театру случая, чтобы какая-нибудь пьеса так поднимала дух всей труппы, как это происходит у нас с «Федором» А. Толстого.


Увлечение ею доходит до экстаза. Каждая мысль, каждое логическое ударение в стихе обсуждается всей нашей мо-лодежью, каждое душевное движение Федора, Шуйского, Годунова, Ирины возбуждает прения.
Алексеев положительно превзошел себя. Для постановки «Федора» он сначала работал несколько месяцев над книжными материалами, потом поехал с художником и помощником по древним городам — Ростов, Ярославль, Углич, где изучал старинную архитектуру’, недавно ездил накупать вещей на 14г костюмов и бутафории, из которых половина должна находиться в хорошем музее. У нас было уже около сорока репетиций «Федора» — по частям и предстоит еще не менее тридцати {и] пяти-шести генеральных… Словом, «Федор» — базис всего нашего первого сезона.


Только изучив близко и внимательно историю, можно видеть, до какой степени ложно и банально ставится у нас русская историческая пьеса на императорских сценах. Я уже не говорю о банальности постановок вообще с их традиционными «сукнами», «кулисами», прямыми углами и т. д. Знаете ли, что в 14 макетках, приготовленных для 4 пьес, у нас ни в одной не встречается «кулис» в театральном смысле этого слова?


Но, разумеется, все это — внешняя сторона дела. Для верной в литературном отношении передачи ролей приходится с артистами очень много проводить времени за столом. И ведь это замечательно, это меня крайне утешает, так как оправдывает мои планы. Актеры любят нападать на школы.


Я собрал труппу из лучших членов труппы Алексеева, из лучших своих учеников, выпущенных в течение последних пяти лет и нескольких (с десяток) провинциальных актеров. И то, что мои ученики схватывают на лету, провинциальным актерам надо втолковывать часами. Насколько бывшие ученики школы легко воспринимают все, что диктуется нам вкусом, настолько тех трудно заставить отделаться от рутинных «безвкусных» приемов.


Хорошо еще, что стремление подчиниться нашим указаниям так сильно, что каждый актер готов для осуществления наших задач на какие угодно жертвы в смысле самолюбия. Нет ни одного исключения.


Я увлекся и отошел от главного, но рассказываю все это Вам, так как Вы интересуетесь театром и чтобы сказать Вам, что при энергии в этом деле возможны самые неожиданные перевороты.
Возвращаюсь к просьбе.


В «Федоре», как мне писал И. М. Литвинов2, сделаны вставки, по требованию цензуры. Он ничего не имеет против того, чтобы эти вставки были заменены мною другими, лишь бы сохранилось условие цензуры. Но получить цензурованный экземпляр можно только с существующими. Так как Вы помогали И. М. Литвинову, то без Вашего согласия он не может дать копии с цензурованного экземпляра.


Об этом-то разрешении мы теперь и просим Вас. Я уверен, что никаких замен нам делать не придется. Отсутствие цензурованного экземпляра страшно тормозит репетиции. Многое я сам выкинул, зная заведомо, что цензура не могла пропустить. Интерпретация самого Федора, конечно, главное, и на это мною обращено самое большое внимание. Нам удалось найти в труппе удивительно подходящего и талантливого молодого актера 3. Я делал конкурс на эту роль, хотя заранее знал, что самым сильным и интересным исполнителем будет именно этот артист.


Если Вы ничего не имеете против пользования этим Вашим трудом, то будьте любезны известить об этом Гнедича (Сергиевская, 31). Он хлопочет для нас. Вы понимаете, что чем скорее, тем лучше.


Со своей стороны, мы все сделаем при случае, чтобы отблагодарить Вас любезностью за любезность.
Надеюсь, что Вы в Москве не минуете нашего театра.
Преданный Вам Вл. Немирович-Данченко


54. А. П. ЧЕХОВУ
21 авг. 21 августа 1898 г.
Гранатный пер., Москва
д. Ступишиной


Я уже приступил к беседам и считкам «Чайки». В Конторе императорских театров нет обязательства твоего на Москву ‘, а если бы оно было вообще, то находилось бы здесь. Ввиду этого дай мне поскорей разрешение на постановку. В гонораре, я надеюсь, мы сойдемся. Если тебе нужны будут деньги вперед, распоряжусь выдать.


Я переезжаю окончательно в Москву 26-го; 27-го и 28-го еще буду отсутствовать, а с 29-го совсем засяду в Москве.
Кроме того, разреши мне иначе планировать декорации, чем они указаны у тебя. Мы с Алексеевым провели над «Чайкой» двое суток, и многое сложилось у нас так, как может более способствовать настроению (а оно в пьесе так важно!). Особливо первое действие. Ты во всяком случае будь спокоен, что все будет делаться к успеху пьесы.


Первая беседа затянулась у меня с артистами на 4 с лишком часа, и то только о двух первых актах (кроме общих задач).
Мало-помалу мне удалось так возбудить умы, что беседа приняла оживленный и даже горячий характер. Я всегда начинаю постановки с беседы, чтобы все артисты стремились к одной цели.


Затем, еще позволь мне, если встретится надобность, кое-где вставить словечко-другое. Очень мало, но может понадобиться.
Встретился как-то с Кони и много говорил о «Чайке»2. Уверен, что у нас тебе не придется испытать ничего подобного петербургской постановке. Я буду считать «реабилитацию» этой пьесы большой своей заслугой3.
Твой Вл. Немирович-Данченко


55. А. П. ЧЕХОВУ
24 авг. 24 августа 1898 г.
Гранатный пер., Москва
д. Ступишиной


Дорогой Антон Павлович! Сегодня было две считки «Чайки».
Если бы ты незримо присутствовал, ты… знаешь что?.. Ты немедленно начал бы писать новую пьесу!


Ты был бы свидетелем такого растущего, захватывающего интереса, такой глубокой вдумчивости, таких толкований и такого общего нервного напряжения, что за один этот день ты горячо полюбил бы самого себя.


Сегодня мы тебя все бесконечно любили за твой талант, за деликатность и чуткость твоей души.


Планируем, пробуем тоны или — вернее — полутоны, в каких должна идти «Чайка», рассуждаем, какими сценическими путями достичь того, чтобы публика была охвачена так же, как охвачены мы…


Не шутя говорю, что если наш театр станет на ноги, то ты, подарив нас «Чайкой», «Дядей Ваней» и «Ивановым», напишешь для нас еще пьесу.
Никогда я не был так влюблен в твой талант, как теперь, когда пришлось забираться в самую глубь твоей пьесы.


Написал это письмецо, вернувшись домой с вечерней считки,— хотелось написать тебе.
Твой Вл. Немирович-Данченко


56. К. С. СТАНИСЛАВСКОМУ
Среда 2 сент. 2 сентября 1898 г.
Москва


Новостей мало, дорогой Константин Сергеевич! Завтра, 3-го, начинаем опять репетиции. В клубе не позволяют по вечерам репетировать народные сцены. Говорят, мешаете играть в карты. Ввиду этого в клубе будут репетиции без народных сцен, а последние — в школеК Тесно там, но что же делать.


Получил от Вас три действия «Чайки» 2. В первое уже вдумался, 2-е и 3-е только пробежал один раз (но внимательно).
Вы позволите мне кое-что не проводить на сцену? Многое бесподобно, до чего я не додумался бы. И смело, и интересно, и оживляет пьесу. Но кое-что, по-моему, должно резать общий тон и мешать тонкости настроения, которое и без того трудно поддержать.


Видите ли, «Чайка» написана тонким карандашом и требует, по-моему, при постановке необыкновенной осторожности. Есть места, которые легко могут вызвать неловкое впечатление.


Я думал убрать все, что может расположить зрителя к излишним смешкам, дабы он был готов к восприятию лучших мест пьесы. Поэтому, например, при исполнении пьесы Треп-лева надо, чтобы лица вели себя в полутонах. Иначе публика легче пойдет за слушающими, чем за Треплевым и Ниной.
Треплев и Нина должны здесь доминировать с своим нервным, декадентски мрачным настроением над шаловливым настроением остальных лиц. Если же случится наоборот, то произойдет именно та неловкость, которая провалила пьесу в Петербурге.


Не подумайте, однако, что я вообще против всего смелого и резкого в подобных местах. Я понимаю, что смена впечатлений только усилит эффект мистически-трагический. Я только боюсь некоторых подробностей. Ну, вот хоть бы «кваканье лягушек» во время представления пьесы Треплева. Мне хочется, как раз наоборот, полной таинственной тишины. Удары колокола где-нибудь на погосте — другое дело. Иногда нельзя рассеивать внимание зрителя, отвлекать его бытовыми подробностями. Зритель всегда глуп. С ним надо поступать, как с ребенком.


Мне трудно было вообще переделать свой план, но я уже вник в Ваш и сживаюсь с ним.


Завтра буду репетировать, вероятно, только первое действие два раза. Все еще по тетрадкам.
Фессинг и Снигирев могут участвовать в наших спектаклях. Я им положил пока по 25 р. в месяц (ведь некоторые статисты получают по 25). Кроме того, я взял Тарасова, о котором, кажется, писал Вам: однокурсник Кошеверова. У него отличная фигура, сильный бас и прекрасное лицо. Но он мало подвижен (конечно, гораздо лучше Судьбинина). За 60 р. в месяц. Он может играть: любую из вторых ролей в «Федоре», любую в «Акосте» — я думаю Манассе, лучше Судьбинина во сто раз,— Хорега (если понадобится) в «Антигоне», Дон Базилио и т. д. Из него же я думаю приготовить Гневы-шева.


Сейчас я его занял в школе — Крутицкий в «На всякого мудреца» (и Тихомирова занял — Голутвин). Вообще, думаю, что он у нас привьется.
Я ездил в Харьков и снял очень выгодно театр со 2-го дня пасхи на 15 спектаклей с правом продлить их до 20.
В половине сентября слетаю для той же цели в Одессу.
Этим и ограничим весну.
Вишневский уговаривает снять на две недели поста (на 10 спектаклей) Варшаву. Еще не решился я.
Симов сдал 6 декораций «Федора», которые поделываются уже.
Щукину я подал выписанными все необходимые переделки. Всего 17 пунктов.


Идут дожди. Есть надежда, что Щукин скоро прикончит свои глупые спектакли и пустит нас .


Сегодня собираю режиссерский совет для кое-каких второстепенных разговоров.


Оркестр уже составляется Калинниковым. Первоначальный план его превышал все возможные сметы. Выходит, что мы должны держать чуть ли не полный оперный оркестр, что совершенно немыслимо. И обходился бы он, без жалованья дирижеру и арфе, около 9 тысяч. Это ни к чему не нужная роскошь. Теперь наметили составить его: 1) из 6 лиц готовых, опытных музыкантов, 2) более 20 учеников старшего выпуска. Эти вообще всегда служат или у Мамонтова, или у Блюменталя6, получают по 75 р. в месяц, но тяготятся огромной работой, мешающей им учиться. К нам они пойдут на разовых, что составит не более 35—40 р. в месяц, зато, приготовив две пьесы, будут весь сезон почти свободны от репетиций и играть далеко не каждый день; 3) постоянная арфа (для всех пьес).


r />

Благодаря такой комбинации оркестр обойдется не дороже 6 т. И то!
Мне говорил Симон, что Вы и «Шейлока» хотите ставить с оркестром. Надо ли это, Константин Сергеевич? Это опять усилит расход. Несколько музыкантов всегда будут к нашим услугам, но целый оркестр — очень трудно и дорого.


Хор для «Ганнеле» получим от школы. А мальчиков в «Ганнеле» и весь хор для «Антигоны» придется брать из какой-нибудь певческой капеллы.
Письмо благотворителям я напечатал и на днях разошлю. Ваша подпись также напечатана. Довольно изящно.


Принимаю я временно в школе, где мне отвели маленькую комнатку.
Поступление на драматические курсы — огромное, процентов на 20 больше прошлого года.


Вот пока все новости. Судьбинин и Чупров опять угнетали меня своими женами. Привет Марье Петровне от меня и Коти.
Ваш Вл. Немирович-Данченко


Ушколь и Прокофьев внесли свои паи. Теперь ищу еще 10 тысяч, без которых сезона не начнем.


57. К. С. СТАНИСЛАВСКОМУ
4-е сент. 4 сентября 1898 i.
Гранатный пер., Москва
д. Ступишиной


Дорн.— Почему именно Вам надо играть его? Я не ошибался. Недавно между мною, Ленским и Сумбатовым зашла речь о «Чайке». Сумбатов восхищается этой пьесой, но говорит, что она требует непременно актеров крупной величины, т. е. таких, какие имеются только в Малом театре. Я заспорил, т. е., не отрицая, что пьеса требует талантливых актеров, потому что всякая пьеса их требует, я оспаривал мнение, что для «Чайки» особенно необходимы опытные.


Во-первых, «Чайка» была в руках опытных и больших актеров (Давыдов, Сазонов, Варламов, Дюжикова, Комиссаржевская и т. д.), что же они сделали с пьесой? Во-вторых, почему Нина, Треп-лев— главные роли — требуют исключительного опыта? Они прежде всего должны быть заразительно молоды. Лучше — неопытные, но молодые.


— А Дорн?! Дорн?!—восклицал Сумбатов.
— Да, один Дорн требует от актера огромной выдержки и самообладания, потому что он один спокоен, когда все кругом нервничают. Его покой — это колористическое пятно на всей нервной пьесе. Он умен, мягок, добр, красив, элегантен. У него нет ни одного резкого и нервного движения. Его голос раздается какой-то утишающей нотой среди всех этих нервных и изломанных звуков пьесы.


— Ну? И как же совладать с этим молодому актеру?!
— У нас эту роль будет играть К. С.
— А!! Ну, это другое дело!
Затем пошли добавления, что один финал пьесы требует от Дорна огромной выдержки. Вышел он из той комнаты, где застрелился Костя, наверное, бледный как полотно, но должен иметь спокойный вид и даже напевать… Лицо!!


Мне кажется, что этот беглый разговор объяснит Вашу задачу. Дорн так мало говорит, но актер, играющий его, должен доминировать своим спокойным, но твердым тоном над всеми. Заметьте, что автор не может скрыть своего увлечения этой изящной фигурой. Он был героем всех дам, он высокопорядочен, он мудр и понимает, что жизнь нельзя повернуть по-своему, он добр и нежен в отношениях к Треплеву, к Маше, он деликатен со всеми…


По этому рисунку нельзя Дорну балансировать на качалке, как Вы наметили во 2-м действии.
Вчера я поставил 1-е действие, прошел его два раза — в полутонах, вырабатывая Вашу mise en scene . Как я и писал Вам, многое выходит великолепно. Но не скрою от Вас, что кое-что меня смущает. Так, фигура Сорина, почти все время сидящая спиной на авансцене,— хорошо. Но так как это прием исключительный, то больше им пользоваться нельзя. Иначе этот сценический прием займет во внимании зрителя больше места, чем следует, он заслонит многое более важное в пьесе. Понимаете меня?


Публике этот прием бросится в глаза. Если им злоупотреблять, он начнет раздражать. Изменил я еще один переход Нины — и только. Остальное все по Вашему плану.
Платонов наладит хорошо ,
Прилагаю распределение репетиций, выработанное нами в режиссерском совете. Кроме того, каждый вечер в школе Александр Акимович возится со статистами для «Федора» 2.
Прилагаю распределение «Федора».


Стихи переделаю. Суворин черт знает что написал. Вы правы,— пахнет «Московским листком»3. Вальц нашел для нас мастерскую в Газетном переулке, в театре Омона, во дворе4. Сегодня только я получил его письмо и извещаю Симова. 22 аршина и 16 аршин. Тесновато, но два занавеса поместятся (16 и 11). И всего 35 р. в месяц! А Симов нашел за 4 тыс. в год!!!


Симов с Геннертом грызутся, но так ка;< Геннерт меня побаивается почему-то, то мне легко руководить ими.
Вчера я успел попасть на 4-ое и 5-ое действия «Ревизг ра» у Ленского. Театр очень хорошенький, но (как я и пре: ;де говорил) для комедии велик. «Чайку» там было бы невозможно ставить. Зато для «Федора», «Шейлока», «Антигоны» — чудесен.


Играли «Ревизора», как всегда у Ленского, чисто, умно, ровно, но скучно. Вызывали актеров много. Парамонов — никакой городничий, а Васильев — недурной Хлестаков, и Па-дарин — хороший Осип.


Вчера сговаривался с хозяином известного (лучшего в Москве) хора Васильева, часто участвующего в Большом те¬атре, 20 человек для «Антигоны»—требует 60 р. от спектак¬ля (я давал 50 р.); за стройность, серьезность и аккуратность ручается. Будет готовить двойной состав. Внушает доверие.


Мальчики для «Ганнеле» в одной цене со взрослыми — этого я не ожидал.
С Александром Акимовичем я долго говорил о постановке «Антигоны». Он слишком разошелся, требует чуть не 90 человек (с солистами). Откуда их взять?! И главное, я думаю, что он плохо рассчитал размеры сцены, что между людьми не будет воздуха.
Ладим и это.


Оркестр набирается преимущественно из лучших учеников старших выпусков. Я Вам писал об этом.
8-го делаю собрание пайщиков. Поставлю вопрос о ценах на места.
Ищу 10 тысяч. Пока не очень удачно.


Делаю с Казанским смету (в 4-й раз я ею занимаюсь). Утешительная, несмотря на расходы, бесконечно растущие. Если бы мы начали дело с более дорогой труппой, с более до¬рогим театром и с большей размерами сценой, мы бы не выдержали.


Ходят ко мне актрисы и актеры — гоню в шею. Неужели занавес делать без Вас?! Ой!


До свиданья, дорогой Константин Сергеевич! Плюньте на все, насколько можете, и отдайтесь растительной жизни. Приезжайте бодрым и здоровым. Привет Марье Петровне.
Ваш Вл. Немирович-Данченко


58. А. П. ЧЕХОВУ
Начало сентября (до 9-го)
1898 г.
Москва
Дорогой Антон Павлович!
Тебя все еще нет, а «Чайку» я репетирую. Между тем хотелось бы о многом расспросить тебя. Поехал бы сам к тебе, но решительно не имею времени.


Наладили mise en scene двух первых актов и завтра начинаем их репетировать без ролей.


Сумбатов говорил со мной очень много по поводу «Чайки» и высказывал мнение (которое сообщил, кажется, и тебе), что это именно одна из тех пьес, которые особенно требуют крупных, опытных артистов, а режиссеры не могут спасти ее.


Странное мнение! Я с ним спорил чрезвычайно убежденно. Вот мои доводы (так [как] ты получил доводы Сумбатова, то взвесь и мои).
Во-первых, пьеса была в руках крупных актеров (Давыдов, Сазонов, Варламов, Комиссаржевская, Дюжикова, Аполлонский и т. д.), что же они — сделали успех пьесе? Значит, прецедент не в пользу мнения Сумбатова. Во-вторых, в главных ролях — Нины и Треплева — я всегда предпочту .молодость и художественную неиспорченность актеров их опыту и выработанной рутине.


В-третьих, опытный актер в том смысле, как его понимают,— это непременно актер известного шаблона, хотя бы и яркого, стало быть, ему труднее дать фигуру для публики новую, чем актеру, еще не искусившемуся театральной банальностью.


В-четвертых, Сумбатов, очевидно, режиссерство понимает только как показывающего mise en scene, тогда как мы входим в самую глубь тона каждого лица отдельно, и — что еще важнее — всех вместе, общего настроения, что в «Чайке» важнее всего.


Есть только одно лицо, требующее большой сценической опытности и выдержки,— это Дорн. Но поэтому-то я и поручаю эту роль такому удивительному технику-актеру, как сам Алексеев.
Наконец, мне говорят: «нужны талантливые люди». Это меня всегда смешит Как будто я когда-нибудь говорил, что можно ставить спектакли с бездарностями. Говорить о том, что актер должен быть талантлив, все равно, что пианист должен иметь руки. И для чего же я из 7 выпусков своих учеников выбрал только 8 человек (из 70), а Алексеев из 10-летнего существования своего кружка — только 6 человек.
Ну, да на это смешно возражать.


В конце концов жду тебя, и все… (как говорит Сорин) . Вот наше распределение ролей.
Аркадина — О. Л. Книппер (единственная моя ученица, окончившая с высшей наградой, с чем за все время существования училища кончила только Лешковская). Очень элегантная, талантливая и образованная барышня, лет, однако, 28.


Трепле в — Мейерхольд (окончивший с высшей наградой. Таких за все это время было только двое. Другой — Москвин — играет у нас царя Федора).


Нина — Роксанова. Маленькая Дузе, как ее назвал Ив. Ив. Иванов. Окончила в прошлом году и сразу попала в Вильно к Незлобину и оттуда к Соловцову на 250 р. в месяц. Мо¬лодая, очень нервная актриса.
Дорн — Станиславский.


Сорин — Калужский — первый актер труппы Алексеева.
Шамраев — Вишневский, провинциальный актер, бросивший для нас ангажемент в Нижнем на первые роли и 500 р. жалованья. Он, кстати, был в твоей же гимназии.


Маша — пока слабо2. Вероятно, заменю ее другою.
Полина Андреевна — Раевская, недурно.


Тригорин — очень даровитый провинциальный актер, которому я внушаю играть .меня, только без моих бак 3. До свиданья. Жду весточки.
Mise en scene первого акта очень смелая*. Мне важно знать твое мнение.
Твой Вл. Немирович-Данченко От 3 до 4 я всегда в училище.
ТОВАРИЩЕСТВО ДЛЯ УЧРЕЖДЕНИЯ
В МОСКВЕ ОБЩЕДОСТУПНОГО ТЕАТРА


59. К. С. СТАНИСЛАВСКОМУ
12 сентября 1898 г.
Сентябрь 12 дня. 1898 г. Москва
Можете себе представить, дорогой Константин Сергеевич,— так рвут меня на клочья, что не нахожу вот уже дня четыре часа для письма к Вам. В 9 час. я встаю, в 10 завтракаю и пью кофе, в 101 /2 выхожу из дому и от этого часа до 11 часов вечера не знаю секунды отдыха. Но не тоскую, так как работать весело.


Сообщу Вам вкратце все новости.
Это письмо — последнее. Ввиду деревенских почтовых сообщений, Вы не получили бы, если бы я через несколько дней еще написал.
Буду сообщать вразбивку, не посетуйте.


Этот бланк — незаконный, в полиции объяснили, что для такой фирмы нам нужен утвержденный правительством устав (что требует по крайней мере ‘/2 года). И под этой фирмой театр не разрешат. Какую мы изберем — еще не знаю. Но это не к спеху и не беда. Выдумаем что-нибудь.
Сейчас получил от Вас «Яузу» и принимаюсь за нее с душевным трепетом ‘.
Что мы делали? Au fond * очень мало.


Наладили три действия «Чайки», но… результаты не чересчур утешительны. Вот подробности.

  • В сущности (франц.). — Ред.
    Ваша mise en scene вышла восхитительной. Чехов от нее в восторге. Отменили мы только две-три мелочи, касающиеся интерпретации Треплева. И то не я, а Чехов.


Из отдельных персонажей пока единственно безупречна и абсолютно хороша — Книппер.
За нею следует Роксанова. Отлично ведет монологи, сцену «пьесы» 2 почти совсем осилила и производит большое впечатление. В остальном еще мнет, и общий рисунок не ясен.


Уловили тон и недурны Калужский и Вишневский, но пока только недурны.
Мейерхольд ушел сначала в резкость и истеричность, что совсем не отвечает замыслу Чехова. Теперь смягчил и пошел по правильной дороге. Главный недостаток был тот, что он с 1-го действия начал играть четвертое. Понимаете?


Совсем невозможна Гандурина. Бессильна, без голоса, вя ла. Я уже читал роль с Кошеверовой и готовлю ее.
Очень слаб Платонов. Пылкий и горячий в патетических ролях, он никак не может стать покойным и мягким и в то же время интересным. Сам чувствует, что скучен, и страдает.


Ввиду этих двух пришлось теперь сделать паузу, чтобы решительно перетасовать роли.
Приехал Чехов. Привел я его дня три назад на репетицию. Он быстро понял, как усиливает впечатление Ваша mise en scene. Прослушал два первых акта, высказал мне, а потом артистам свои замечания. Они очень волновались. Он нашел, что у нас на репетициях приятно, славная компания и отлично работает.


На другой день мы (без Чехова) переделали по его замечаниям (кое-где я не уступил), и вчера он опять слушал. Нашел много лучшим. Но Платоновым и Гандуриной и он, конечно, остался недоволен. Затем начал просить, чтобы ТГригорина играли Вы. Я сказал, подойдет ли Тригорин крупный к его положению. Чехов ответил — «даже лучше».


Вот видите, как я перед Вами виноват, что все отклонял от Вас эту роль. И вся труппа, оказывается, ждала, что Три-горина будете играть Вы.
А я уже Вишневского слушал. Он читает Тригорина лучше, чем Платонов, и рвется играть его, но это не то. В нем мало интеллигентности, настоящей, высокой интеллигентноти и простоты.


Можно перетасовать так: Тригорин — Вы, Дорн — Ка¬лужский, Сорин—Артем.
Вчера на репетиции был Суворин.
Вот!


Суворин приехал с своим Федором (Орленев ) и Ириной (Дестомб). Раньше телеграфировал мне просьбу попасть на репетицию «Федора». Я ответил, что репетиции «Федора» приостановлены до переезда в театр. Тем не менее они приехали, ворвались в театр и т. д. Я оказываю все любезности, рассказываю, как у нас «Федор» ставится, позволил рассмотреть костюмы (они все равно шить не будут) и т. д.


Наши были очень против того, чтобы я сообщал Суворину постановку, но мною руководят следующие мотивы:
1) Если «Федор» будет иметь успех в Петербурге, то это только поднимет интерес к пьесе в Москве, и, наоборот,
2) если «Федор» там будет интерпретирован глупо, то цензура может снять там и в Москве!!!
3) Петербургский успех «Федора» для нас не конкуренция.
4) Все равно им во веки веков не поставить, как у нас.
5) Щедрость никогда не бывает разорительна.


Словом, наши цели — помогать успеху «Федора» в Петербурге. А в газетах уже пущено, что они приехали поучиться у нас. Все они с ума сошли от того, как Вы поставили «Федора». Суворин называет Вас «гениальным». И представьте, что у них в Петербурге пьеса почти готова, а было 6 репетиций, причем начинали в 11 часов, а в половине второго кончали всю трагедию (все 11 картин). Представляете себе, что это такое?


Вчера Суворин навязался прийти на репетицию «Чайки» и удивился, как могла эта пьеса возбуждать насмешки в Петербурге. От сцены пьесы Треплева он прямо пришел в вос¬торг, как и от всей mise en scene.
Потом оставался с Чеховым почти до 12 часов ночи и хвалил дело. А Вишневский, не долго думая, начал подбивать его выстроить для нас в Москве театр. И подбивал так горячо, что тот даже сказал, что если бы было место, он тысяч 100 дал бы!!! Дальше.


Я Вам не хотел писать, чтобы не огорчить. Шенберг зарезался после второй репетиции с артистами. Нет сил удержать его. Тогда я заставил его сидеть дома и отдыхать, а сцены отдал репетировать Бурджалову, который сговорился с Шенбергом. «Антигону» же вел сам.


5-е действие «Федора» пробовал без mise en scene 5. Москвин потрясает искренностью и темпераментом. Книппер говорит искренно и плачет. Роксанова еще не репетировала во весь голос и находится под гнетом игры Москвина.
Хор для «Антигоны» уже сдан Васильевуб.
Оркестр тоже почти набран.


Сегодня, в субботу, 12 сентября, в 2 часа я собираю в театре Щукина всю администрацию для вступления в театр: 1) я, 2) Калужский, 3) Шенберг, 4) Золотое, 5) Александров, 6) Симов, 7) Геннерт, 8) его помощник (очень милый), 9) Казанский (бухгалтер), 10) его помощник, 11) Марья Николаевна, Типольт, моя belle-soeur , которой я поручил взять под свое управление все наши костюмы, устраивать контроль, шкафы, вешалки, сундуки, оберегать и проч. и проч.— словом, заведовать костюмерной совместно с 12) М. П. Григорьевой, 13) Калинников, 14) Вишневский, которого, вероятно, сделаю нашим секретарем, 15) Щукин.


Распределил театр по углам, и пусть в каждом углу будет ответственный хозяин.
Вечером сегодня там репетиция народных сцен с солистами.
Это первая репетиция в театре. Вчера Щукин дал последний спектакль, а сегодня же мы начнем.


Для «Царя Федора» Ильинский напишет нам (gratis ) увертюру, которою и начнем сезон.
Есть еще, вероятно, много мелочей, которых сразу не помню. Очень тороплюсь.


Но вот главное еще. Мне необходимо самому съездить в Одессу, чем воспользуюсь и для того, чтобы 6 дней (вместе с дорогой) отдохнуть, так как я уже начал не спать по ночам и чувствовать приливы крови к мозгу.
Я думаю сделать так. Наметить работы числа до 20—22-го и 15-го, 16-го уехать, так что 22-го будем уже все в сборе в Москве.
Роздал роли (для клуба): «Жорж Данден» и «Поздняя любовь».


Жорж Данден — Москвин
Анжелика — Якубенко
Клодина — Мунт
Клитандр — Ланской
Г-жа де Сотанвиль — Раевская
Любен — Чупров
Г-н де Сотанвиль — ?


Маргаритов — Мейерхольд Людмила — Савицкая Лебедкина — Якубенко Шаблова — Стефановская Николай — Кошеверов Дормедонт — ? Дородное — ? 8
Во-первых, Якубенко приходила с просьбой отпустить ее на волю (хочется в императорский театр). Я в душе порадовался, однако, на всякий случай, не отпустил её еще и посылаю роли9.


Во-вторых, что мне делать, не знаю. Есть один молодой человек, университетский, прекрасной фамилии, служит у губернатора в Туле, отличного роста, голоса и лица, давно играет, с гимназии стремится на сцену, учился у Писарева, когда был студентом, отец его на сцену не пускает. Теперь он решил, что в такое дело, как наше, отец его пустит. Хочется мне взять его страшно! Если бы я только что не взял Тарасова, то уже давно взял бы его. Но вылезаю из бюджета. А очень интересное приобретение. Вероятно, возьму. Может быть, ему и отдам Сотанвиля. Во всяком случае, в «Федоре»—еще один мужчина. Кроме того, его бы в «Шейлока» двинуть, в но биле 10.


Жоржа Дандена отдаю Калужскому. Очень спешу. Крепко жму Вашу руку. Поклон Марье Петровне.
Ваш Вл. Немирович-Данченко


60. А. П. ЧЕХОВУ
27 сент. 27 сентября 1898 г.
Гранат, пер., Москва
д. Ступишиной


Дорогой Антон Павлович!
Спасибо тебе за милые строки, которые я прочел нашим в труппе
«Чайке» я сделал паузу. Начнем вновь репетиции, когда дело совсем наладится. С измененным распределением ролей.
Суворин, как ты и предсказывал, оказался… Сувориным. Продал нас через неделю. На твоих глазах он восхищался нами, а приехал в Петербург и махнул подлую заметку. Не могу себе простить, что говорил с ним о вступлении в Товарищество.
«Антигону» я пришлю 2.


Несмотря на работу до одури и нервной одышки, я успеваю читать. Сейчас закрыл книгу на рассказе «О любви». «Крыжовник» хорошо (книжку с «Ионычем» у меня взяли3),— хорошо, потому что есть и присущий тебе колорит, как в общем тоне и фоне, так и в языке, и еще потому, что очень хороши мысли.
До свиданья.


Наши театральные шлют тебе привет. Катерина Николаевна благодарит за память.
Твой В. Немирович-Данченко


61. А. А. САНИНУ (ШЕНБЕРГУ)
Сентябрь — октябрь (до 21-го) 1898 г.
Г-жа Желябужская не будет на репетициях «Шейлока» Останавливать репетиции не надо. Заняться сценами мало готовыми. Ввести статисток.
За Порцию по книге может читать Книппер2.
За Нериссу » » » Мунт.


Лучше повторять по нескольку раз местечко, которое не ладится, чем идти по пьесе кряду.


62. А. П. ЧЕХОВУ
5 ноября 1898 5 ноября 1898 г.
Москва
Дорогой Антон Павлович!
Очень тронут твоим письмом. Дела наши идут отлично, хотя газеты и начали уже кусаться. Ну, да что же делать. Очень уж много в них пошляков.
«Федор» гремит. По уверениям всех, наиболее интересной из будущих пьес является «Чайка».


Это меня и радует и держит настороже. Пока не наладится великолепно, не пущу. Тригорина готовит Алексеев, Машу — жена его. Уже читал с нею роль два раза. Дорна и Сорина еще не порешил.


Здесь нас напугали газеты твоим нездоровьем. К счастью, я имел уже твое письмо.
«Антигону» вышлю .


Как ты думаешь распорядиться своим временем? Долго ли Марья Павловна пробудет в Крыму? Как вы решаете с Мелеховым?
Пиши, пожалуйста, чаще.

Твой ВЛ. Немирович-Данченко


63. А. П. ЧЕХОВУ
Телеграмма 18 декабря 1898 i.
Москва
Только что сыграли «Чайку», успех колоссальный. С первого акта пьеса так захватила, что потом следовал ряд триумфов. Вызовы бесконечные. Мое заявление после третьего ак¬та, что автора в театре нет, публика потребовала послать тебе от нее телеграмму. Мы сумасшедшие от счастья. Все тебя крепко целуем. Напишу подробно.


Немирович-Данченко, Алексеев, Мейерхольд, Вишневский, Калужский, Артем, Тихомиров, Фессинг, Книппер, Роксанова, А лексеева, Раевская, Николаева 1 и Екатерина Немирович-Данченко.


64. А. П. ЧЕХОВУ
Телеграмма 18 декабря 1898 г.
Москва


Все газеты с удивительным единодушием называют успех «Чайки» блестящим, шумным, огромным. Отзывы о пьесе восторженные. По нашему театру успех «Чайки» превышает успех «Федора». Я счастлив, как никогда не был при постановке собственных пьес ‘.
Немирович-Данченко


65. А. П. ЧЕХОВУ
18—21 декабря 1898 1. Москва


Дорогой Антон Павлович!
Из моих телеграмм ты уже знаешь о внешнем успехе «Чайки». Чтоб нарисовать тебе картину первого представления, скажу, что после 3-го акта у нас за кулисами царило какое-то пьяное настроение. Кто-то удачно сказал, что было точно в светло-христово воскресенье. Все целовались, кидались друг другу на шею, все были охвачены настроением величайшего торжества правды и честного труда. Ты собери только все поводы к такой радости: артисты влюблены в пьесу, с каждой репетицией открывали в ней все новые и новые художественные перлы. Вместе с тем трепетали за то, что публика слишком мало литературна, мало развита, испорчена дешевыми сценическими эффектами, не подготовлена к высшей художественной простоте, чтоб оценить красоты «Чайки».


Мы положили на пьесу всю душу и все наши расчеты поставили на карту. Мы, режиссеры, т. е. я и Алексеев, напрягли все наши силы и способности, чтобы дивные настроения пьесы были удачно интерсценированы. Сделали 3 генеральные репетиции, заглядывали в каждый уголок сцены, проверяли каждую электрическую лампочку. Я жил две недели в театре, в декорационной, в бутафорской, ездил по антикварным магазинам, отыскивая вещи, которые давали бы колористические пятна. Да что об этом говорить!


Надо знать театр, в котором нет ни одного гвоздя…
На первое представление я, как в суде присяжных, делал «отвод», старался, чтоб публика состояла из лиц, умеющих оценить красоту правды на сцене. Но я, верный себе, не ударил пальца о палец, чтоб подготовить дутый успех.


С первой генеральной репетиции в труппе было то настроение, которое обещает успех. И, однако, мои мечты никогда не шли так далеко. Я ждал, что в лучшем случае это будет успех серьезного внимания. И вдруг… не могу тебе передать всей суммы впечатлений… Ни одно слово, ни один звук не пропал. До публики дошло не только общее настроение, не только фабула, которую в этой пьесе так трудно было отметить красной чертой, но каждая мысль, все то, что составляет тебя и как художника и как мыслителя, все, все, ну, словом, каждое психологическое движение,— все доходило и захватывало.


И все мои страхи того, что пьесу поймут не многие, исчезли. Едва ли был десяток лиц, которые бы чего-нибудь не поняли. Затем, я думал, что внешний успех выразится лишь в нескольких дружных вызовах после 3-го действия. А случилось так. После первого же акта всей залой артистов вызвали 5 раз (мы не быстро даем занавес на вызовы), зала была охвачена и возбуждена. А после 3-го ни один зритель не вышел из залы, все стояли, и вызовы обратились в шумную, бесконечную овацию. На вызовы автора я заявил, что тебя в театре нет. Раздались голоса: «Послать телеграмму».


Вот до чего я занят. Начал это письмо в пятницу утром и до понедельника не мог урвать для него часа! А ты говоришь: «приезжай в Ялту». 23-го я на 4 дня удеру к Черниговской только чтобы выспаться!
Итак, продолжаю. Я переспросил публику: «Разрешите послать телеграмму?» На это раздались шумные аплодисменты и «да, да».
После 4-го акта овации возобновились.


Все газеты ты, вероятно, нашел. Пока лучшая рецензия в «Moskauer Deutsche Zeitung» , которую я тебе вышлю, и сегодня неглупая статья в «Курьере» — «Дневник нервного человека».


«Русские ведомости», конечно, заерундили. Бедный Игнатов, он всегда теряется, раз пьеса чуть-чуть выше шаблона.
Играли мы… в таком порядке: Книппер — удивительная, идеальная Аркадина. До того сжилась с ролью, что от нее не оторвешь ни ее актерской элегантности, прекрасных туалетов обворожительной пошлячки, скупости, ревности и т. д. Обе сцены 3-го действия, с


Треплевым и Тригориным — в особенности первая, — имели наибольший успех в пьесе. А за¬канчивались необыкновенно поставленной сценой отъезда (без лишних людей)2. За Книппер следует Алексеева3 — Маша. Чудесный образ! И характерный и необыкновенно трогательный. Они имели огромный успех. Потом Калужский — Сорин. Играл, как очень крупный артист. Дальше — Мейерхольд. Был мягок, трогателен и несомненный дегенерат. Затем Алексеев. Схватил удачно мягкий, безвольный тон.


Отлично, чудесно говорил монологи 2-го действия. В третьем был слащав. Слабее всех была Роксанова, которую сбил с толку Алексеев, заставив играть какую-то дурочку. Я рассердился на нее и потребовал возвращения к первому, лирическому тону. Она и запуталась. Вишневский еще не совсем сжился с мягким, умным, наблюдательным и все пережившим Дорном, но был очень удачно гримирован (вроде Алексея Толстого) и превосходно кончил пьесу.


Остальные поддерживали стройный ансамбль.
Общий тон покойный и чрезвычайно литературный. Слушалась пьеса поразительно, как еще ни одна никогда не слушалась.


Шум по Москве огромный. В Малом театре нас готовы разорвать на куски.
Но вот несчастье. На другой день должно было состояться 2-е представление. Книппер заболела. Отменили и 3-е, которое должно было быть вчера, в воскресенье. На пьесе это не отразится, но денег мы потеряли много.


Поставлена пьеса — ты бы ахнул от 1-го и, по-моему, особенно от 4-го действия.
Рассказать трудно, надо видеть.
Я счастлив бесконечно.
Обнимаю тебя.
Твой Вл. Немирович-Данченко
Даешь «Дядю Ваню»?


66. К. С. СТАНИСЛАВСКОМУ
18 декабря 1898 г. Москва


Дорогой Константин Сергеевич!
Ваше письмо 1 еще раз доказало мне, что в Вашем лице мы имеем честнейшего, прямодушного и убежденного работника сцены. Я не могу Вам передать, как хорошо оно на меня подействовало. Признаюсь Вам по чистой совести — в первый раз за все время я был угнетен. Отмененный спектакль — позор для театра, не могу отделаться от этого убеждения. Но самое главное, что меня привело в уныние, это, во-первых, то, что и Вы тотчас же почуяли, т. е. что начнутся подражания, и, во-вторых, что Вы, по самому положению, безнаказанны.


Я провел очень тяжелый вечер. Я не хотел обедать и в первый раз с 11 часов утра взял в рот кусок хлеба в 12 часов ночи. Я начал бояться самого страшного — не ясных, не великолепных отношений между мной и Вами. Это самое страшное, потому что только на нашей с вами общности и близости можно построить успех нашего дела. Я без Вас ничего не могу. Вы без меня можете, но меньше, чем со мной. Это все я много раз говорил Вам и остаюсь при этом убеждении.


И вот Ваше письмо снова освежило меня. Я опять Ваш с теми же прекрасными, полными доверия чувствами.
Я Вас штрафую на 50 р., которые из Вашего жалованья отправляю в Российское Театральное общество на благотворительные цели.
Кроме того, я впишу и в книгу замечаний.


Но не за то, что Вы не в силах были играть. Напротив, я пишу, что вполне понимаю, что Вы были очень утомлены от напряженной работы и как режиссер и как актер, а за то, что Вы не предупредили меня, чтобы я, в случае отмены, не назначал «[Потонувшего] колокола».


Я сказал об этом актерам, и на боязнь некоторых, что Вы на меня очень рассердитесь, я ответил: «Ручаюсь головой за К. С, что он поймет меня и одобрит, что если я когда-нибудь окажу невнимательность режиссера, и он потребует от меня взыскания, то я подчинюсь. Что делается это для будущего и для других».


Итак, еще раз спасибо Вам за проявление чудесного отношения к делу.
Ваш Вл. Немирович-Данченко


67. А. С. СУВОРИНУ
Телеграмма


Я телеграфировал о «Чайке» Вам лично, вовсе не для рекламы нашему театру, а предполагая, что Вы, любя Чехова, порадуетесь за него вместе с нами. Между тем заметка «Нового времени» бросает на мое сообщение обидную тень недоверия. Поэтому я вправе ждать, что газета подтвердит мою телеграмму единодушными отзывами московских газет ‘, Прошу ответа.
Немирович-Данченко


68. Н. Н. ЛИТОВЦЕВОЙ
1898 г. Москва


Среди безумной по количеству работы волнуюсь тем, что не ответил Вам уже три дня. Вот Вам первое доказательство, насколько я «изменился» к Вам.


Но именно об этом надо говорить очень долго и при том такое, что и Вам и мне хорошо известно. Я имею против Вас только обиды, которые Вы мне наносили, недоверие, которое Вы мне оказали раза два, и, наконец, некоторые черточки Вашего характера, который я знаю, как свои пять пальцев.


И все это — мелочи в сравнении с тем хорошим, что я к Вам всегда питаю.
Пойдем к Вашему вопросу: почему Вы не в моем театре? ‘
Именно, если бы у Вас не было некоторых черточек характера, то Вы давно знали бы, что отвечать.
Вникните.


На 1-й неделе поста, примерно в среду или в четверг, то есть в самых первых числах марта, Вы пришли ко мне (в Малый театр) и сказали, что имеете приглашение от Бородая на 200 р. в месяц.


Это было как раз в ту пору, когда императорская дирекция только что (день или два) сняла под самым моим носом Шелапутинский театр и все мое дело закачалось, закачалось настолько, что самый вопрос о существовании нашего театра стал сомнительным.


Я был накануне собрания, которое должно было решить, быть нашему театру или нет. Это состояние продолжалось до 25 марта. До 25 марта я не мог отвечать на вопрос, будет ли у меня театр или нет.


Скажите, как должен был бы держать себя порядочный, честный человек с теми, кого бы он хотел пригласить в труппу, но чьей судьбой он не считает себя вправе распоряжаться?


У меня были члены Общества искусства и литературы, которые без нашего театра никуда не кончили бы, не желая уходить от Алексеева. За них я был спокоен. И трое из моих учеников (Петровская, Книппер и Мейерхольд), которые безусловно, без упорных с моей стороны напоминаний, предоставили мне свои судьбы. Я устроил этих трех так: Книппер на зиму в Общество искусства и литературы (к Алексееву), а Петровскую и Мейерхольда к Бородаю на условии с Боро-даем, что если мой театр осуществится, то они уйдут ко мне.


И это удалось только потому, что Бородай, пригласив зимой Петровскую самостоятельно, сказал мне, что обойдется без нее, как и без Мейерхольда, если я извещу его не позже пятой-шестой недели поста.
Больше у меня не было ни одного артиста. Селиванова ждала моего извещения и не кончала с Коршем (о чем я узнал впоследствии) до 24 марта.


Когда же, 25 марта, дело было решено, то я поневоле остался без очень многих лиц, которых хотел бы иметь в своей труппе.
О Вас я — отлично помню — спрашивал двоих (Работнову и Цейц2), кончили Вы к Бородаю или нет. Кажется, даже спрашивал Вас самих — это было на третьей, на четвертой неделе поста. Получил ответ, что кончили.
Одно из первых моих правил: никого ни у кого не смани-мать! Это случилось: с Селивановой, с Мунт, с Вишневским, с Пожаровым и другими.


Я имел возможность взять Рыжова и Падарина из Малого театра, когда им отказывали в прибавке, и не сделал этого, а помог, чтоб им дали прибавку. Ко мне хотели поступить двое от Корша, и я сказал, что пусть Корш скажет мне сам, что они не связаны с ним словом (как было с Москвиным).


Значит, я мог Вас удержать от прекрасного места у Боро-дая, когда не был решен наш театр и когда я не мог сказать (как и сейчас не могу), долго ли продержится этот театр. Или же я должен был Вас перебить у Бородая. На первое я не получил от Вас права. Напротив, Вы-то именно и не оказывали мне за последние два года такого доверия (вспомните-ка историю с Корсаковской антрепризой). Второе же — против моего основного правила.


И я взял Недоброво! На что она мне нужна была? Она не моя ученица, она — милая актриса, но я знаю, что Вы гораздо даровитее. Джессика Вы должны были бы быть у нас идеальная, Йемена — также 3. И тем не менее я не смел доставить себе этого удовольствия, отнимая Вас у Бородая, с которым еще много раз мне придется иметь дело.


Ваша вина, Нина Николаевна, в том, что Вы во всех моих поступках ищете нехороших мотивов, тогда как гораздо проще и легче объяснить их мотивами крайней щепетильности.


Когда Мунт сказала мне, что она устроила бы свою свободу от ангажемента у Любова, если бы попала к нам, то я немедленно взял ее. А сказала она это после того, как я ее предупредил: «Если Вам будет у Любова плохо, приезжайте ко мне, и будете желанной».


И Вас я проводил просьбой извещать меня о себе, чтобы не терять из виду моего театра, что, впрочем, Вы, вероятно, объяснили «фразой» с моей стороны.


Вот Вам, милая Нина Николаевна, объяснение происшедшего.
Не ищите никаких других объяснений, ни в мести, ни в потере доверия к Вам, как к артистке. Ей-ей, давно пора понять, что вечно ежась, подозревая и охраняя свое самолюбие, как чашу, полную влаги, со мной очень трудно ладить. Неизмеримо легче вести со мной дела напрямик.
Кончаю. Очень занят.


От всей души желаю Вам успеха, хорошей работы, художественных настроений и прошу не забывать меня.
Вл. Немирович-Данченко


Вы мне так и не прислали портрета — разве это не еще доказательство того, что Вы всегда «подходите ко мне боком»?
А еще хотели дать портрет в «Норе». По-моему, даже тот портрет, который Вам поднесли, принадлежит мне, а не Вам.
Ваш В. Н.-Д.


69. А. П. ЧЕХОВУ
Телеграмма / января 1899 г.
Москва


Собрались приветствовать друг друга с Новым годом. Вся труппа, влюбленная в тебя, шлет тебе горячий привет. Я даю за тебя слово, что если господь бог пошлет нам жизни, то все твои новые драмы принадлежат нам.
Немирович-Данченко


70. Н. Н. ЛИТОВЦЕВОЙ
17 января 1899 г. Москва


Теперь уж я не понимаю, какое из Ваших писем пропало, так как то, о котором Вы пишете, подробное, с рассказом о «Сирано» !, я получил и отвечал на него. Очевидно, пропало-то не Ваше, а мое.
Очень рад, что Вам хорошо у Бородая.


Как Вам написать о нашем Театре? Вы спрашиваете, удовлетворен ли я. Вообще, чрезвычайно. В частности же… во-первых, у меня такое огромное количество запросов, еще далеко не осуществленных, что до полнейшего удовлетворения слишком далеко. Впрочем, вопрос еще — могу ли я быть вполне удовлетворенным. Планов, проектов так много, и они каждый день растут.


Материальное существование, вернее сказать, сборы — выше всяких ожиданий. За все время у нас было не более 6 спектаклей со сборами ниже среднего, а с 28 декабря по сей день, т. е. по 17 января, у нас все спектакли без исключения идут с аншлагом на афише, т. е. накануне все продано. «Федор» завтра идет в 41 раз, и все-таки весь театр распродается в течение нескольких часов. Если бы Москвин не утомлялся, то пьесу можно было бы играть 5 раз в неделю, сыграть 70— 80 раз, и все было бы полно. Впрочем, мы и сыграем до 55— 60 раз и, конечно, при полных сборах.


Но театр мал. Выше 950 р. нельзя сделать. Ведь у нас цены все-таки дешевле других театров. Есть места и дорогие, но, например, ложи бельэтажа 6 р. (со сборами благотворительными и за платье), бал¬кон бель-этажа, что у Корша 2, 2.50,—у нас вдвое дешевле.
Другая пьеса, наиболее шумящая,— «Чайка». Во вторник идет в 8-й раз, и все уж продано. Эта пьеса доставила мне, действительно, очень много радости. Она в моем вкусе, я убил на нее труда и внимания больше, чем на что-нибудь. Нигде она не имеет успеха, а у нас первое представление было каким-то светлым праздником.


Подъем в зале и за кулисами был так велик, что точно все охмелели. И это несмотря на то, что в первое представление Петровская играла очень слабо. Вообще ей не повезло. Вы знаете, как много я ожидал от нее. Поставил для нее страшно трудную пьесу «Счастье Греты», и пьеса вместе с исполнительницей не имела никакого успеха.


Теперь выступила новая шумящая пьеса — «Антигона». Сегодня идет в 3-й раз с полным сбором. Савицкая превзо¬шла всякие ожидания2.
Из артистов сильно и быстро выдвинулись — Москвин, Книппер, Савицкая, Мейерхольд.


Но вот какая сторона обнаружилась для нашей молодежи. Пишу о ней именно Вам ввиду Ваших строк, что Вы тоскуете без работы. Все играют у нас страшно мало. Больше всех играет Книппер—Ирина (в очередь с Савицкой), Трактирщица, Нерисса («Шейлок», теперь в очередь с Якубенко) и Аркадина («Чайка»). Да раз сыграла в клубе «Последнюю^ волю». Остальные так: Андреева — Порция, Раутенделейн и «Самоуправцы»3. Савицкая — Ирина, Магда («Колокол»), «Поздняя любовь» (2 раза) и Антигона.


Москвин — почти только Федор!
Петровская — Княжна в «Федоре» (сыграла раз 8, и роль перешла к Якубенко), «Счастье Греты» и «Чайка».
И т. д. Словом, по три, много по четыре роли — всю зиму.
Недоброво сыграла только Джессику и Йемену да была на выходах. Мунт не сыграл еще ни одной заметной роли, если не считать двух раз в клубе — старых ролей — и все время на выходах.


Таким образом, надо беззаветно полюбить само дело, жить его успехами, совершенно забыв о себе, чтоб удовлетворяться таким положением-
И ничего с этим не поделаешь. Москва такой город. Книппер не сыграла, в сущности, ни одной блестящей роли, если не считать второй пьесы «Трактирщицы» 4, а становится любимицей. Для славы — у Савицкой довольно одной Антигоны, а если бы она жаждала разнообразных ролей, она бы затосковала отчаянно.


Из мужчин много играют Калужский, Мейерхольд, и только. Кошеверов пока — только три роли. Платонов (любовник)— только две. И т. д.
Что мы будем делать в будущем? Разумеется, так блестяще начатое дело (в Москве говорят только о нашем театре) не может прекратиться. Но, однако, вопрос о существовании его еще не решен окончательно. Несмотря на сборы около 850 р. на круг при 900 р. полном, дефицит будет очень нема-ленький.
Вот Вам, в нескольких словах, картина нашего театра.


Надеюсь, теперь Вы не скажете, что я пишу короткую и сухую записку.
От Муратовой и Чалеевой имею письма. Бедные! Им плохо приходится. Играют всё и страдают отчаянно.
До свидания.
Ваш Вл. Немирович-Данченко 71. С. В. ФЛЕРОВУ (ВАСИЛЬЕВУ)


24 июня, день Ивана Купала 24 июня 1899 г.
Екатеринославской губ. Усадьба Нескучное
Почт. ст. Больше-Янисоль


Это в четвертый раз я «усаживаюсь» писать Вам, дорогой Сергей Васильевич. И если бы потребовались доказательства, то они передо мной. Первое письмо начато февраля 20. написана страничка, второе — марта 9 — написано всего дюжина строк, третье — марта 19 — написано три страницы! Но не посылать же мне Вам письмо, оборванное на полуслове! А не продолжал я его, собираясь написать новое, не потому, чтобы сильно изменились обстоятельства, а потому, что письмо требует настроения цельного, непрерываемого.


Вот что такое театр. Можно ли говорить о том, чтоб я написал в сезоне роман, повесть, рассказ, когда нельзя написать доброго письма, если оно не является ближайшей, «сегодняшней» необходимостью.


Все поглощает этот театр, всего человека — с его миросозерцанием, все его нервы, его состояние, жену, детей, прислугу, весь его обиход, всех друзей. И не раз я уже задавал себе опасный вопрос: ох, да уж стоит ли театр, каков он есть, тех огромных жертв, которых требует и которые пожирает?


Он суживает интересы, ставит людей в отношения, которые, с точки зрения глубокой морали, следует считать враждебными и нежелательными, он заставляет быть сегодня порывистым, завтра сдержанным и благоразумным, в одном случае прямодушным и решительным, а через полчаса дипломатом, прибегающим к проволочкам, требует во всех случаях беспрерывного и упорного напряжения и внимания.


Он весь шьется из мелких лоскутков тончайшими нитками, и стоит потянуть сильнее за один, чтоб распоролся другой.


Окунуться перед Вами в маленькую автобиографию? 1 Я живу около театра с 10-летнего возраста. Когда я был во втором классе, мы, т. е. я и моя мать, жили на квартире, как раз против сада, в котором строился тифлисский летний театр. Я рос, говоря попросту, уличным мальчишкой, был предоставлен самому себе. В южном городе, весь день на воздухе, не имея представления ни о гувернерах, ни о дачной жизни, я все свои интересы и игры сосредоточил среди стропил, балок и мусора, окружавших строившийся театр.


Я наполнял маленькую квартиру матери разговорами о театре. А когда стропила пошли в дело, мусор был убран и на сцене Николай Игнатьевич Музиль со своей молодой женой Варварой Петровной разыгрывали уже «Колечко с бирюзой» и другие водевили 2, когда после наступили гимназические занятия,— у меня было дома единственное развлечение.


На широком подоконнике стоял мой театр. Карточные короли, дамы и валеты, загнутые там, где помещается их одна голова и с проволокой над другой,— ходили по моей сцене и изображали героев всевозможных пьес, какие я только видел, читал или просто о которых слыхал.


Выпиленная в виде скрипки гладкая доска с простым прутом была моей первой (и дирижерской) скрипкой и заменяла весь оркестр. Я клал перед собой школу нот, оставшуюся в доме от первых уроков сестры, стучал палочкой и, дирижируя и играя сам, как делают дирижеры маленьких оркестров, распевал увертюры и вальсы, распевал тихонько, чтобы меня не подслушали, давал звонки, поднимал занавес и играл.


В моем театре репертуар был самый разнообразный. Сегодня «Гамлет» с Аграмовым в г/авной роли, которого я видел несколько дней назад, завтра — «Маскарад», потом «Материнское благословение» и т. д. Все, что мне попадалось под руки в диалогической форме, немедленно исполнялось на сцене. Особенно часто играли у меня мои короли, дамы и валеты «Пир во время чумы», «Каменного гостя» и пьесы Гоголя и Островского.


На стене около окна у меня каждый день вывешивалась новая афиша. К 12—13 годам я уже знал всех первых московских актеров. Один знакомый приносил нам «Всемирную иллюстрацию», и я с жадностью набрасывался на театральные корреспонденции из Москвы, так что в моей труппе были и Федотова, и Самарин, и Шуйский, и Решимов. В особенности помню Ре-шимова, который играл все трагические роли.


Это была моя «игра» до 4-го класса гимназии. В 4-м классе я написал две пьесы, которые всего несколько лет назад сжег. Одна называлась «Бедняк Ноэль Рамбер» и представляла драму в 5 действиях из французской жизни, о которой я имел понятие только по Понсон дю Террайлю 3. Другая была подражанием драме Самарина «Перемелется — мука будет», но с куплетами.
Знаете, что произошло от этого моего опьянения театром?


Мой брат (ныне умерший), бывший на военной службе, бросил ее и пошел в актеры. Моя сестра, воспитывавшаяся всегда в институте, вышла замуж, но все-таки бросила мужа и пошла в актрисы (Немирович — известная провинциальная актриса труппы Соловцова).


Моя мать была полуграмотной армянкой; до 36 лет, вдова подполковника, она жила в городах, где слово «театр» употреблялось реже, чем «с новым годом». Моя мать, не знавшая, что театр может составлять чью-то судьбу, что люди, прежде чем стать актерами, могут быть юнкерами, институтками, гимназистами, никогда не задумывавшаяся о том, что за кулисами двигаются обыкновенные люди и что там вообще что-нибудь есть, она начала меня водить в театр, а через 10 лет обратилась в театральную мамашу.
Всех я заражал своим увлечением.


Чтобы попасть в театр, я тратил половину своего заработка, который начался уже с 4-го класса, а когда не было, занимал у кухарки. Она мне давала медяками, по 3, по 2 копейки, я набирал 30—40 коп. и шел, вызывая у кассира гримасу от такой монеты.


С тех пор, выражаясь образно, жизнь моя всегда текла по берегам театрального русла, пока не слилась с ним в том месте, где широко и величаво протекает судьба Малого театра.


Все это я рассказываю для того, чтобы повторить старую поговорку «век живи — век учись». Вот мне 40 лет. За мной 30 лет близости к театру и более 15 лет «профессиональной принадлежности» к нему — и между тем по крайней мере половина всей моей работы за истекший сезон была для меня новостью, откровением.


Нет, Сергей Васильевич! До чего русский офицер храбр!
Имея за собой не 15-летнюю принадлежность к театру, а разве только 15 визитов к швейцару министра двора, русский офицер, ничтоже сумняся, берется за управление не одним небольшим, а тремя большими театрами разом — и ничего! Не волнуется . А ты тут наблюдаешь, думаешь, все думаешь и мучаешься над вопросами: надо ли это? А кому это надо и зачем? А как облегчить труд 300 человек? А как достигнуть, чтоб искусство «жило», а не дремало? и т. д. и т. д.


И в погоне за осуществлением этих вопросов несешь в жертву театру время, покой, здоровье, нервы свои и женины, Друзей, переписку с теми из них, которых паршивый московский климат удалил под жгучее небо Италии…
Я, однако, с Вами как будто виделся. Во всяком случае, слушал Вас почти каждый понедельник. На это я находил время. И где Вы и что с Вами,— до некоторой степени знал.


Мы, со своей стороны, без Вас прошумели «Чайкой», сыграли «Антигону», о которой на Вашем месте писал строго, нодобросовестно и en maitre Владимир Андреевич6, наконец туманную «Эдду Габлер» , пришедшуюся по вкусу дамам интеллигентным с декадентской окраской. Закончили сезон и перешли ко второму.


Я только что сдал корректуру подробного отчета за первый год нашей деятельности. Отчет этот Вы получите, конечно, один из первых. Там найдете все.


Летом мы собирались ездить по провинции, прославлять себя и поправлять материальное положение, но благоразумно рассудили, что если мы уедем, то потеряем время для репетиций и второй год рискуем провалиться. Предпочли сидеть на месте и репетировать.
Вот что мы сделали.


Труппа осталась почти вся та же. Выбыло 4—5 человек, из коих один изменнически ушел в Малый театр.


Тут надо заметить, что Малый театр, неожиданно для нас, начал войну. Вернее сказать, начал подкапываться, переманивать актеров, отбивать пьесы.
Мы не боролись. Я знал, что эти потуги только оконфузят тех, кто это затеял. Так и случилось. Переманить им удалось только одного, а из пьес самая интересная—«Дядя Ваня» Чехова— осталась у нас.


Постом мы репетировали «Бесприданницу», «Двенадцатую ночь» и «Геншеля»9. Весной — «Смерть Иоанна Грозного» и «Дядю Ваню».
От прошлого сезона переходят: «Царь Федор», «Чайка», «Антигона», «Колокол», «Эдда Габлер».
Вот наш багаж.


Из старых пьес войдут еще: «Уриэль» и «Плоды просве¬щения». Затем остается место для трех новых, и только!


Эти три новых — еще под вопросом. Одна из них будет, по всей вероятности, моя новая. Две других не выбраны («десять раз примерь, один раз отрежь»).
Мне хочется перечесть Вам пьесы, из которых предстоит выбор. Вы подумайте и, может быть, не откажетесь посоветовать.


Надо Вам сказать, что сначала мы решили ставить «Снегурочку», но встретились огромные материальные затруднения. Во-первых, постановка должна была обойтись дороже «Федора», а во-вторых, успех пьесы оказался бы наполовину в руках декоратора и машиниста, а эти части у нас еще не сто-ят высоко. Пришлось эту мечту отложить.


Одним из первых кандидатов является Гославский со своей новой пьесой из мира русских художников , с «тезой» о женитьбе художника. Пьеса интересная, но, после длинного ряда бесед, он взял еще работать над нею.


Затем идет Ибсен, из которого останавливаемся пока на двух пьесах: «Доктор Штокман» и «Столпы общества» . Первую уже приходится откладывать, потому что Штокмана надо играть Алексееву, а он очень завален работой. А вторая мне не очень улыбается.


Дальше идет «Свадьба Фигаро» с «Севильским цирюльником». Эти пьесы превосходно расходятся у нас по труппе («Свадьба Фигаро» — одна из любимейших моих пьес).


Потом пьеса Пинеро «Эббсмит» и. Хорошая, умная, талантливая современная пьеса. Против нее: не очень хочется переводной пьесы, и в ней — высший английский свет, что трудно передать. И последний акт слабоват.
«Месяц в деревне». Моя мечта поставить пьесу Тургенева так, чтобы спектакль дышал его мягким, ароматным талантом, деликатным анализом и чтобы пьеса шла в стиле эпохи…


Народная пьеса Потехина «Хворая» .
Вот и весь выбор.
Больших постановочных вещей на время избегаем.
Что Вы скажете, Сергей Васильевич?
Второй год!.. Так страшно. Еще страшнее, чем первый!


Теперь напишите мне: где Вы? (После Вашей экскурсии в историю Останкина я почему-то летом непременно представляю Вас в Останкине.) Как, наконец, Ваше здоровье? Как Вас встретила Москва?
Крепко, крепко жму Вашу руку.
Жена шлет Вам большущий поклон.
Ваш Вл. Немирович-Данченко


72. П. Д. БОЕОРЫКИНУ
Июнь — июль 1899 г. Усадьба Нескучное
Дорогой Петр Дмитриевич!
Я много думал о нашей беседе за обедом в «Эрмитаже». Я Вас спрашивал, каков должен быть реперту/ар нового частного театра, и Вы советовали держаться русских пьес.


Когда Вы войдете в нашу сценическую лабораторию, Вы поймете сразу, в чем заключается та новая нога в сценическом искусстве в России, о которой мы заботимся. Согласитесь, что без новой ноты театр был бы просто лишним. И во всяком случае, он не стоил бы жертв, какие поглощает.


Всякая постановка должна дать либо новые образы, либо новые настроения, либо новую интерпретацию старых мотивов, в крайнем случае хоть проводить то, что еще не ясно усвоено нашей публикой и нашим театром. Борьба с рутиною и общими местами должна быть основою всего дела.


И я с Вами совершенно согласился, что лучше проводить все эти принципы на русском репертуаре. Например, меня грызет желание поставить тургеневский «Месяц в деревне», и я ясно представляю себе новизну этой постановки. Надо ставить пьесу так, чтоб от нее веяло ароматом тургеневского таланта и его колоритом, чтобы вся пьеса дышала его мягким, деликатным анализом душевного брожения Натальи Петровны, Ракитина и т. д. и чтобы эти Натальи Петровны, Ракитины и другие были плотью от плоти и кровью от крови своей эпохи, со всем складом их внешней и духовной жизни.


При таких условиях (и с купюрами) пьеса должна быть сценичною и интересною на театре.


Рутину создали актеры и драматурги Малого театра, который до сих пор давал тон всему русскому сценическому искусству. Даже Александрийский в этом отношении был в последние годы смелее и новее. Малый театр ушел в условную картинность и мелодраматическую красочность и завяз в этом. Южин и Ермолова несут трагический репертуар, но не идут в нем дальше условного благородства Гюго. Ленский, Лешковская и Рыбаков ведут комедию — и как они далеко отстали от Медведевой ‘, например!


Такие шедевры, как Рыбаков в «Золоте», стали совершенно исключительными. Артистичность заменяется сентиментальностью. Вместо широких взмахов жизненных наблюдений — на сцене только и видишь виртуозность в повторении старых чисто сценических приемов. Молодежь растет на школьной морали, а школьная мораль покоится на тех же условных приемах. Смелая, реаль-ная актриса сейчас едва ли не одна Садовская.


А драматурги идут за актерами, а не ведут их. Да их и не допустят до такой роли. Если автор напишет пьесу простую, жизненную и сильную, но — с точки зрения поклонников Гюго — не красивую, то эту пьесу ожидает участь попасть в руки второстепенных дарований и неминуемого провала. «Высший сорт», говорю я,— в виртуозном повторении задов. Ермолова в прошлом году решила ставить в бенефис «Месяц в деревне».


Я так обрадовался, что обещал ей помочь в постановке, приискании материалов и проч. Но когда я обмолвился, что ставить пьесу эту в современных костюмах и прическах — нелепость, то она предпочла отказаться совсем — от роли и пьесы2. В этом году поставили «Укрощение строптивой». Костюмы оказались переделанными на узкий вкус актеров, а задуманы они были верно. Южин с Лешковской играли не Шекспира, а сцену из «Последней воли» Немировича-Данченко,— как петербургский гвардеец укрощает капризную и взбалмошную mon-daine .


А когда я сказал, что в постановке и следа нет Падуи, солнца, тепла, любви, жизнерадостности, атмосферы цветов и горячей фантазии, то на меня вытаращили глаза. Ведь об этом в пьесе не юворится.


Актеры живут кулисами, и только некоторые из них знают еще купеческий клуб, оттого они хорошо играют некоторые пьесы Островского и тех авторов, кто пишет из жизни современного купечества. Дальше этого — жизнь для них закрыта. Режиссеры и подавно ничего не видят, кроме Конторы и комнатки около лестницы, а свободное время проводят за картами с теми же актерами и все за теми же разговорами.


Откуда же на сцену польется сама жизнь? А авторы боятся и подделываются. Боятся потому, что критика вся на стороне «наших замечательных талантов». В конце концов, замечательные таланты становятся просто-напросто неинтересны. Уверяю Вас, что я не могу себе представить ни одного сценического образа в исполнении Ермоловой или Лешковской, который мог бы еще заинтересовать меня.


До того я отравлен нашими новыми стремлениями.
Я считаю Алексеева очень большим режиссерским талантом. С фантазией, превосходящей всякие ожидания. С огромной памятью жизненных наблюдений. Как у крупного человека, у него есть и крупные недостатки. Но я почти не борюсь с ними, чтобы не заглушить его положительных качеств.


Для большинства наших актеров было чуждо и дико все то, что он требовал на репетициях год назад. И нужна была солдатская дисциплина, чтобы теперь, через год, не понимающие его уже были исключением в труппе.


Всего через год мы можем указать на 15—20 артистов, которые воспитаны в бо-лее художественном направлении, чем почти все артисты казенных сцен, т. е. таких, которые понимают, что жизненная, простая интерпретация не только не ослабит впечатления, но усилит его.


Ярко реальная школа, выдержанный стиль эпохи— вот та новая нота, которую мы стремимся дать искусству. Не Киселев, а Левитан. Не К. Маковский, а Репин. Говорят, мы должны сыграть в сценическом русском деле роль передвижников относительно академии. Это говорили мне по окончании сезона, совсем из публики.


Так оно и хотелось бы. Через несколько лет мы сами впадем в рутину — пусть тогда другие продолжают наше дело.


И, конечно, хотелось бы посильнее русских пьес. Теперь мы ставим (уже срепетовали) «Смерть Грозного» и «Дядю Ваню» Чехова — из русских пьес. Как первая — в историческом жанре, так вторая в современном,— сильно двинут вперед реальную постановку пьес. И Чехов тем удобен и приятен для постановки, что у него нет шаблонов, что он не писал для Малого театра и специально для его артистов.


Я бы так выразился, что мне приятнее ставить на сцене повесть талантливого беллетриста, чем сценическую пьесу профессионального драматурга, лишенного своего писательского колорита.


Поэтому Вы поймете, что Ваша пьеса вдвойне интересует меня. Когда Вы думаете окончить ее? Дадите прочесть? Из русских мы еще думаем о моей пьесе, которую, однако, я только что начинаю, и о пьесе Гославского. Он уже написал, отдал пьесу нам, не пожелав нести в Малый театр, где его до сих пор благополучно проваливали. Но после длинных разговоров со мной он еще переделывает пьесу. У него интересный мирок — русских художников.


Причем отношение к ним вполне трезвенное, без того лирического подъема, с которым до сих пор выступали художники на сцене и даже в повестях. Эхо все — знакомые нам Левитаны, Касаткины, Суреньянцы, Суриковы и т. д. И язык хороший — живой, простой. Но пьеса сама по себе мало обмозгована…
Затем приготовили «Геншеля» — конечно, не по заграничной mise en scene. А из старых русских пьес возобновляем только «Плоды просвещения».


Я в деревне с 1 июня. До сегодня был занят театром, т. е. подробным составлением репертуара и плана работ. Теперь приступаю к пьесе. Среди лета недели две постранствую, а к половине августа — в Москву. Там репетиции возобновятся со 2 августа.


На пушкинских праздниках я отсутствовал. Отказавшись быть председателем организационного Комитета, я не мог фигурировать. Да, сказать по совести, и неинтересно было.
Крепко жму Вашу руку.


Жена благодарит за память и шлет привет Вам и Софье Александровне. Как ее здоровье?
Ваш Вл. Немирович-Данченко


73. ИЗ ПИСЬМА К. С. СТАНИСЛАВСКОМУ
26 июля. Час ночи. 26 июля 1899 г.
Москва


Ничего важного! Читать на досуге.
Всего, что накопилось для ответа, не упишешь скоро, дорогой мой Константин Сергеевич. Поэтому начинаю сейчас Же, ночью, по получении от Вас длиннейшего из писем, какие я когда-нибудь получал ‘. Сначала отвечу на него, потом буду рассказывать новости.


Может быть, это письмо Вы получите оборванным на полуслове, это значит — следом будет другое и т. д. Хотелось бы мне Вас только радовать своими письмами, не причиняя никаких забот, но, разумеется, не путем скрывания событий.


Листы репетиций, проверенные в совещании с Калужским и Шенбергом, будут переданы не Вишневскому, так как он уже не состоит секретарем, а единственному секретарю дирекции (стало быть, и Вашему и моему)—Рындзюнскому. Он уже вступил в свою новую, очень трудную и очень ответ-ственную должность. Почему я на нем окончательно остановился? Я перебрал по адрес-алфавиту всех своих знакомых и не нашел ни одного подходящего, умного, интеллигентного и образованного человека.


Рындзюнский же завоевал меня этим летом огромной перепиской со мной и своим отлично составленным отчетом. У него очень много инициативы и правильного понимания лучшей — общественно-художественной — стороны наших задач. Но я его сначала экзаменовал на строгий, серьезный, даже чиновничий немножко лад в течение нескольких дней.


Я рисовал ему блестящую карьеру при театре, если ему бог поможет существовать и расти и если Рындзюнский будет вырабатывать из себя прекрасного, солидного представителя дирекции, знающего все ее задачи и дела. Я написал ему его обязанности, тон (скромность), права, строжайшее отношение к своему поведению, по которому всегда будут судить о взглядах дирекции, и т. д. и т. д.


Словом, не находя подходящего человека, я мечтаю сделать в течение года прекраснейшего секретаря, который со временем перейдет на отличное жалованье, из этого умного и интеллигентного и владеющего пером, но еще распущенного малого.


Конечно, он на высоте счастья и, конечно, суд свой бросил. Сейчас мы с ним окончили установление полного порядка в течении всего нашего дела. Наша контора, должен сознаться, была поставлена по-любительски. Опыт большой. Воспользовались им, кажется, во всей полноте.


Завтра заказываются бланки для каждодневных рапортов: 1) кассы, 2) помощника режиссера о репетициях, 3) помощника режиссера о спектаклях, 4) заведующего народными сценами (назначается Соловьев с тем, что на его ответственности и «жаровцы» — вместо прежних «виноградовцев» — и дети3), 5) заведующего участием учеников (Мейерхольд), 6) заведующего музыкальной частью (думаю, тот же Калинников за малюсенькое жалованье) и 7) инспектора театра (по зданию и т. д.). Каждый из них должен ежедневно давать отчет о прошедшем дне. Значит, малейший промах я сейчас же вижу.


Выработали мы с Рындзюнским и другие подробности для того, чтобы дело сразу, с первой же репетиции 3 августа, пошло в полном порядке. Он должен следить за всем, как бы я сам, ни одним словом не играя в начальство. Выработали и циркуляры в учебные заведения относительно утренников с первого же праздничного утра.


Словом, он должен быть тем, что в старину называли «фактотум». Это его поднимает и обязывает.


То, что Вы мне рассказывали об афише безграмотной, я не оставлю. Завтра же расспрошу. Но припоминаю, что слышал что-то в этом роде. Верно ли, что это было в начале сезона:* Не в позднейшее ли время, когда Манасевич для сокращения своего труда сажал составлять афиши швейцара Кузьму ‘ (факт). Очень сомневаюсь, чтобы не только Рындзюнский, но кто-нибудь сделал такую возмутительную шутку.


Во всяком случае, Ваше письмо дает мне повод еще раз и еще раз говорить с Рындзюнским о значительной важности его новых обязанностей. И я бы Вас очень попросил не забыть, когда Вы приедете, найти минутку и с своей стороны сказать Рындзюнскому несколько слов на ту же тему, что должность секретаря дирекции, поставленная таким образом, чрезвычайно ответственна и человеку умному может в этом же театре со временем дать хорошую дорогу.


В самом деле, представьте себе, что Рындзюнский будет на высоте,— ведь через 3 года он незаменим, так как будет знать весь театр, во всем его объеме, как свои пять пальцев.


Знаю, что надо будет не упускать ни малейшего его промаха без серьезного замечания. Но мой выигрыш в том, что я буду воспитывать только одного человека, а уж через него остальных, а не непосредственно,


Затем большие перемены с должностью библиотекаря которая так же поставлена широко. Здесь должен быть идеальный порядок со всеми пьесами, ролями, книгами, монтировочными и т. д.— все по каталогу, с расписками о выдаче на сцену и обратно, здесь переплеты и пр.


Здесь в идеальном порядке все письменные принадлежности, бланки и т. д. Здесь полный архив дел, афиш, писем. Здесь переписка бумаг, циркуляров, писем и пр. на ремингтоне. Здесь же, наконец, афиши и программы.


… А библиотеку со всеми канцелярско-афишными делами поручил сестре Тихомирова и Ольге Михайловне Мейерхольд . По 30 р. каждой, под наблюдением И. А. Тихомирова за 15 р. в месяц — те же 75 р., но порядок будет превосходный. И Тихомирова, и Ольга Михайловна, и сам Тихомиров в восторге, так как все они очень и очень нуждаются в каждом рубле.


Тихомиров будет вести альбомы и архивы. Он очень любит возиться со всем этим.


Теперь я совершенно доволен конторой, если принять во внимание, что и Фессинг и Зоткин — отличные работники и на их обязанностях будет так называемая хозяйственная часть, а Павлова должна переписывать своим прекрасным почерком все важнейшие бумаги, которые неудобно было бы да-вать ремингтоном.


И если Рындзюнский не обманет моих надежд, то никаких Осиповых, Казанских и т. п. мне не надо6.


Вишневскому я написал о том, что отнимаю у него даром выдаваемые 50 р., накидывая на жалованье 150 р. в год (он получает 2250 р.) за дела поездок. Так что 450 р. сэкономил. Он ответил очень милым письмом.


Перехожу к другому пункту Вашего письма — о материальном будущем. С Морозовым я обедал, но ни одного звука не сказал о том, что денег у нас нет. Правда, он так много вложил уже, что если бы и нельзя было получить от него больше, все-таки было бы бессовестно претендовать. Но очень может быть, что без него не обойтись.


О свидании с Осиповым я Вам писал (по адресу Вашего брата — Новая Бавария). Завтра буду иметь ответ от той барыни, у которой в прошлом году занимал 2 тыс. Теперь прошу 5. Вероятно, завтра же буду иметь адрес Фирсановой и Козлова 7. Затем двигаюсь к Вар-варе Алексеевне Морозовой и Бахрушину, у которого, может быть, смотря по его тону, попрошу взаймы. Но только может быть.


А затем, волей-неволей, обращусь за советом к Морозову.
Между тем, помимо этого временного затруднения, надо, конечно, очень заботиться о том, чтобы сезон прошел без дефицита. …


74. К. С. СТАНИСЛАВСКОМУ
30 июля 30 июля 1899 г.
Москва


О двух пьесах. «Одинокие люди». Прочел. Пьеса бесподобная, ее надо непременно ставить, и честь Вам и слава, что Вы ее обрели. Позор мне, потому что мне уже не раз говорили о ней: когда я получил Ваше письмо, меня точно по лбу ударили.


Перевод очень плохой — лица, мне не известного. Берется перевести в неделю Эфрос 1 —за 250 р. С одной стороны, приятно дать Эфросу этот заработок, с другой — скорее можно исправить существующий перевод с оригиналом в руках, который тоже есть (у Эфроса, он дает). Он пьесу знает и также расхваливает, говоря только, что она чересчур мрачна и пессимистична.
Я нахожу следующее.


В первом акте высмеяние пастора, может быть, и нецензурно и не очень необходимо. Надо знать только, что одинокие души потому одиноки, что они отрицают существующее и [не] нашли еще своего бога. Здесь важно и отсутствие бога и отрицание того, чем живут старики.


Есть дивные сцены, требующие особенно тщательной философской и психологической разделки. Таковы в особенности все сцены Анны, наиболее интересной фигуры в общественном значении, как человека будущего, цельного и строго выдержанного. Ганнес связан женитьбой, условиями своей семьи, а она — свободна, чиста, прекрасна. Очень боюсь за эту фигуру в цензурном отношении. Ведь она друг всех ссылаемых за политические преступления, даже в других государствах.


Роли чрезвычайно трудные, но удивительно благодарные. Роль жены — дивная — трудна по драматизму настроения, но [роль] Ганнеса особенно трудна —по сложности и дифференциации его душевного склада.


Есть незначительные длинноты, делающие пьесу местами неясной. Обиднее
всего было бы, если бы общественное и психологическое значение фигур и самой пьесы не дошло до зрителя.


Очень скоро, никак не позже, чем через неделю, я вышлю Вам режиссерский экземпляр. А если хотите — сделаем так. Пришлите мне режиссерский по французскому экземпляру, а я переведу его на русский. Наконец, всего лучше — мы можем один день посвятить нашим делам. Если бог пошлет мне устроиться с театральными финансами, я 8-го августа буду уже в Крыму.


Между 8 и 15 могу приехать с женой в Феодосию на один день и одну ночь. Мы там и погуляем все вместе и обговорим. Не думаю, чтоб Марья Петровна что-нибудь имела против такого одного дня на лоне природы. Мы сделаем это и беззаботно и деловито.


В Крыму я буду в Ялте, гостиница «Россия».
Роли распределять, по-моему, так:


Ганнес — Мейерхольд, хотя Ганнес и красивее и внутренне подвижнее, чем Треплев. Ганнес живой, очень склонный к веселости, к беспредельной любви. Его лицо, кажется мне, часто озаряется детски радостной улыбкой. И только все эти условности, вся эта устарелая мораль, которые так давят свободный дух человека, ищущего новых идеалов, все это постепенно вытесняет из него радость. Я не совсем уверен, что Ганнес не влюблен в Анну, как в женщину, но его отношения к ней чрезвычайно чисты. Во всяком случае, Анна выше его.
Кэте — конечно и безусловно — Марья Петровна.


Может сыграть идеально. Думаю, сладит ли она со столькими пьесами, но надо сделать так: Эльфштедт передать Комиссаржев-ской совсем. Разве уж если Марье Петровне очень захочется сыграть разок-другой. Машу в «Чайке» нельзя передавать никому. А Соню, если Марья Петровна будет уставать
(в первые разы непременно надо играть Марье Петровне), будут дублировать и Комиссаржевская и Норова (Норова мне даже больше нравится, чем Комиссаржевская).— Так?


Анна. Совершенно верно, что могут играть и Книппер и Желябужская. По внешности, мне кажется, Желябужская больше подходит. В такой внешности больше стали, больше уверенности, что эта девушка пойдет на сильные подвиги. Зато Книппер внесет в лицо больше того, что сделает его трогательнее. Желябужская будет суше и возбудит в зрителе те же чувства, какие она возбуждает в старухе, а это было бы вразрез с основным замыслом автора, так как Анна должна находить себе подражательниц.


Публика должна сказать: «Да, трудно быть такою, но надо». Порешим так. Оставим этот вопрос на короткое время открытым. В зависимости от пьесы «игрек».


Старик-отец. Калужский — суховат. Это должно быть заразительное добродушие, спокойствие, благодушие человека, выросшего на определенном боге и никогда не мучившегося сомнениями. Отсюда — необычайная простота и искренность.


Если бы Артем был не талантливейший старикашка, а актер полный сил, он был бы идеален, потому что здесь прежде всего — эхо благодушие. Москвин — очень хорошо, но он жидок по фигуре. Значит, кандидаты — Калужский, Шенберг, Москвин и Тихомиров. Выберите, взвесив все4.
Мать — Самарова? Да.


Браун. Эту роль тоже надо актеру «обмозговать». Человек, который тоже не имеет бога, но проникся рутиной радикальных воззрений, перешедших уже в свинство в его натуре, и успокоился на этом. Такие есть тупицы и из консерваторов, и из либералов, и даже из радикалов.


Он и в Цюрихе вращался среди революционеров, и связи с ними имеет, а все-таки он тупица и «лентяй мысли», потому что дальше «существующего» его голова ничего охватить неспособна. Что он — художник, это злая ирония судьбы. Это потому, что он просто лентяй и бездельник.


И Ганнес и Анна гораздо больше художники, чем он. О Ланском и думать нечего, он не поймет ничего. Вишневский может сыграть, но не очень подходит. Адашев — ничего не поймет и мягок. Идеален был бы Садовский, 10 лет назад. Я бы выставил кандидатов в таком порядке: Шенберг, Калужский («На хуторе», вспомните), Кошеве-ров, Баратов, Грибунин, Тихомиров5.


Пастор Как его осветить? У мягкого Гауптмана не может быть карикатуры. Да и было бы несправедливо относительно стариков, верующих в бога и представляющих противовес «свободомыслящим», освещать их пастора карикатурно.


Но, разумеется, он высмеян автором. В рисунках при пьесе, кото-рую на всякий случай высылаю Вам, пастор длинный и худой. Это, конечно, не обязательно. По тону мои кандидаты таковы: Тихомиров, Харламов, Смирнов, Кошеверов, Бурджалов6.


Мне кажется, что ленивым и толстым его делать не следует, потому что при такой интерпретации роль отяжелится и все первые сцены пройдут в длинном темпе, что отразится на дальнейших сценах,— словом, в экономии сценической передачи пьесы лучше, если пастор подвижен.


Кормилица — молодая, красивая, здоровая, глупая, веселая немка . Позвольте мне подумать.


Леман — немолодая, энергичная, очень бедная. Характерно, что у нее останавливаются революционеры, вроде Браунч или Анны. В случае революции эта баба будет первая убита жандармами. В общей идейности пьесы — лицо важное . Тоже позвольте мне подумать.


Итак. Я высылаю Вам (Феодосия, до востребования) перевод какой-то Поповой. Вместе с тем немедленно, в этом же переводе провожу пьесу в цензуре. А в то же время исправляю перевод и отдаю расписывать роли. Вы мне можете распределение ролей прислать телеграммой, не называя самых ролей,— я пойму.


Если дадите мне больше свободы, т. е. назовете двух на каждую роль, будет еще лучше. Роли раздам до своего отъезда. В Крыму Вы мне вручите Ваш режиссерский, там же я переведу его на русский экземпляр, и в конце августа мы сделаем (как у меня и значится в программе) все первые репетиции и считки.


Я прошу свободы в распределении ролей, т. е. такой-то и такой-то для того, чтобы обдумать дальнейший план, как станет пьеса, чтобы она не утомляла одних и тех же лиц на репетициях и спектаклях.
Конец.
Перейду к другой замечательной пьесе, или, вернее, замечательному спектаклю .
Впрочем, в этом письме я этого сделать не успею.


В следующем, которое постараюсь написать сегодня же, расскажу очень подробно. И, кстати, сообщу маленькие перемены в Вашем распределении «Грозного» после длинных пе¬реговоров с Шенбергом и на основании «Замоскворечья», несколько сбившего первое распределение 10.
Пока до свиданья. Обнимаю Вас и целую ручки Марье Петровне.
Ваш Вл. Немирович-Данченко


75. К. С. СТАНИСЛАВСКОМУ
21 авг. 21 августа 1899 г.
Ялта


Милый Константин Сергеевич!
Посылаю Вам при этом распределение Вашей работы. Еще хочу поговорить о ней, потому что, хотя бы и пришлось потом кое-что изменять в ней, все же выработка известной системы облегчит общий распорядок. В таких случаях, как окончательная подготовка 6—7 пьес в один месяц, так легко произвести сумбур!


А кончиться он может печально: или отменой первых утренников, что будет обозначать нетвердость репертуара, нетвердость, непростительную для второго сезона и пятимесячных репетиций; или — оттяжку начала сезона, что также обнаружит некоторое легкомыслие и дилетантизм; или, наконец, отмену какой-нибудь пьесы из основного репертуара, что сломает самый репертуар.


В Ваших руках большая сила: Вы можете поддержать общий план и можете легко поколебать его, даже уронить. Поэтому-то я так настойчиво и хочу объяснить эту систему.


Репертуар зиждется пока на 9 пьесах. Иметь готовыми к открытию все — невозможно. Отложенными остаются: «Эдда Габлер», «Потонувший колокол» и отчасти «Дядя Ваня». Первые две, потому что Вы в них заняты, и репетиции в сентябре, во всяком случае, отвлекли бы Вас хоть на 6 раз. Третья— отчасти потому же, а главное — я уверен, что декорации не будут готовы.


Остаются 6 пьес, которые должны быть готовы к открытию. Из них «Чайка» требует одной, много — полутора репетиций для артистов и одного утра для приема нового павильона (3-е д.) и установки света.


Значит, вся работа сводится к 5 пьесам. Вам надо приготовить на славу Грозного, подготовить окончательно Астрова., поставить совсем «Грозного», укрепить «Геншеля», подкрепить «12-ю ночь» и заглянуть в «Антигону» и «Федора».


Как распределить работу актера, требующего полной беззаботности и сосредоточенности в одной своей роли, и режиссера, обращающего внимание на все (да еще попутно являющегося директором-распорядителем)?
Трудно.


И, по-моему, возможно лишь так: сначала Вы заняты одной ролью — и больше ничем. В известный срок Вы должны ее приготовить, окончательно овладеть ею. Самой трудной, пока у Вас есть силы и свежесть. Это — Грозный.
Когда Вы ее приготовили, Вы обращаетесь в режиссера.


Но и здесь надо не только Вам, но и другим режиссерам, и артистам, и бутафорам и т. д. кончать с одной пьесой, потом приниматься за другую.
Этим путем Вы заканчиваете всю обстановочную часть «Грозного», совсем заканчиваете «Геншеля», бросаете последний взгляд на «Федора», на «Антигону» и почти на «12-ю ночь».


В то же время Вы немножко работаете над Астровым.
Когда на всем этом поставлена точка, Вы свободно вздыхаете и говорите себе: теперь я надолго принадлежу только роли Грозного, вторично и окончательно.


Тут уж приближается сезон, тут Вам надо играть-репетировать вовсю. Здесь Вас ничто не должно беспокоить. И вот последнюю неделю, как и первую неделю спектаклей, Вы через день, через два репетируете: играете Грозного. Разве для развлечения заглядываете в «12-ю ночь» и в административные распорядки.


Итак, у Вас три периода в сентябре:


1) Только роль Грозного, то начерно, то набело, то одни
сцены, то другие, то вдруг вся роль сплошь. Вы работаете,
ищете, беседуете с самым доброжелателъным и опытным зри-
телем — со мной, — снова работаете.
Это продолжается дней 10.


2) Вы — режиссер и немножко Астров. Грозный, как роль, спрятан в стол.


3) Вы закончили все и ушли в актера, требующего отдыха и спокойных генеральных репетиций.


Я перебрал десяток распределений и окончательно остановился на этом, как психологически, по-моему, самом правильном.
Мне остается искать места и времени для «Одиноких»! Буду держать женские роли, доколе возможно. Марье Петровне посылаю отдельный листок репетиций «Дяди Вани».


На всякий случай вписываю проект дальнейших спектаклей, после 14 октября
В «Отчете» 1 исправил почти все, как Вы набросали, и отправил его.
До свидания. О выезде протелеграфирую.
Ваш Вл. Немирович-Данченко Жена шлет Вам обоим сердечный привет, а детей целует.


76. К. С. СТАНИСЛАВСКОМУ
Сентябрь (до 29-го) 1899 г. Москва


Предисловие к замечаниям.
Надо ли смущаться очень тем, что на той или другой генеральной или даже на спектакле та или другая сцена не получила должного «рельефа»?—Нимало. Раз сущность пьесы захвачена верно и глубоко, удача или неудача частностей дает очень малые отклонения в ту или другую сторону. Раз же общее чувство пьесы вообще и ролей в отдельностишатко, не прожито, с усилием удерживается на известной высоте,—подробности могут, действительно, менять всю картину.


Исполнение никогда не должно быть в руках счастья Оно, конечно, играет большую роль, но не в общем понимании пьесы и роли.
1-ю сцену Грозного можно провести с большим художественным напряжением, можно — с меньшим. Если в основе пережитого замысла лежит искреннее, сердечное покаяние, если актер в то же время сохраняет то чувство меры, при котором перспектива и значение отдельных частей не утрачи-вают своей гармоничности, то исполнение может оказаться бледнее или ярче,— но всегда прекрасно.


Чувство меры, которое артист прежде всего должен развивать в себе во время последних репетиций и спектаклей (потому что во время репетиций он стремится сделать ярче каждую мелочь), это чув-ство меры, хорошо воспитанное, всегда служит лучшим базисом спокойствия артиста.


Скажем, артисту иногда на репетициях удавалось передать известную подробность с рельефом в 80° (градусов) напряжения. Из этого не следует, что именно такой повышенный рельеф данной частности будет хорош, когда рядом с нею сущность, глубина роли передается с температурой в 35°. Как продолжительность паузы зависит от силы пережитого настроения, как совершенно естественно, что сегодня артист держит известную паузу 20 секунд, а завтра всего 10, так и исполнение всех частностей находится в зависимости от общего настроения.


Только при условии чувствования себя и своей игры по отношению к публике возможна эта гармония всех частей, без которой не может быть художественности.


Вам удалось схватить самую глубокую сторону Грозного—его расплату за всю жизнь, за тиранию, за все мерзости, какими полна его жизнь и сам он. Вам удалось, рисуя образ, наводящий ужас на все окружающее, дать то человеческое, что в нем есть и что влечет его к гибели и к невыразимым страданиям Каковы быть должны страдания человека, заставившего на своем веку страдать десятки и сотни тысяч людей, чтобы примирить зрителя, с ним.


Какая сила мучений и терзаний, глубочайших и искреннейших, должна пройти передо мною и захватить меня, чтобы я сказал этому изуверу: бог простит!
Вам удалось это забрать. Вот почему с первого же монолога первой же репетиции, которую я видел, я сразу успокоился насчет исполнения Вами Грозного. С первого же монолога первой же репетиции я почувствовал, что сущность трагедии, как и сущность образа,— охвачены.


Главное — налицо. Материал, из которого надо лепить фигуру со всеми ее страстями, взят верно и удачно. Все остальное будут частности. И работа будет состоять в том, чтобы сущность шла все глубже и шире и на этом фоне разрабатывались те подробности, которые внешне облегчат Вам главную задачу — заразить своим замыслом и захватить своею силою толпу. Подробности и так называемые «trouvailles» имеют только эту служебную цель.


Мизансцена, декорации, костюмы — все это создается ярко, или талантливо, или умно — не для того, конечно, чтобы толпа любовалась мизансценой, декорациями и костюмами, а для того, чтобы толпу легче было вовлечь в эпоху и обстановку данных человеческих страданий.


Это страдания Грозного, а не Людовика XI. Хотя они и похожи по сущест¬ву, но почва для преступлений Грозного иная, чем французская Вы — режиссер, вовлекаете толпу путем всевозможных характерных картин, больших и маленьких, деталей, крупных и второстепенных, для того, чтобы когда перед этой толпой развернутся человеческие страдания, искупляющие его гадкую жизнь, толпа понимала причину и чувствовала силу этих страданий.


И опять-таки, вот почему я так радовался тому, как Вы произнесли монолог «Иван, Иван!» В это время толпа уже в Ваших руках, и Вы можете сказать ей, зачем Вы заставили ее следить за историческими подробностями эпохи. Здесь кульминационный пункт сущности трагедии и здесь чувство трагедии должно развернуться во всю ширь, не засоренную ничем.


Это — главное. Это то, для чего Вы смеете тратить Ваши силы. Это то, для чего пришла вся публика. Это, наконец, то, для чего и вообще-то существует театр. В этом вся Цель, все остальное — лишь фон, лишь облегчающая задачу обстановка.


Когда роль разработана, постороннему зрителю на последних репетициях следует только помогать в оценке гармонии, о которой я говорил выше, указывать: где основная задача замысла теряет свои линии, т. е. где исчезает его рисунок; где подробности, исполняющие только служебную роль, начинают застилать основу трагедии; где Вы теряете чувство меры и потому, естественно, ослабляете впечатление.


Поэтому, оставляя все свои замечания до последних репетиций, я предостерегаю пока насчет «затяжеления» роли излишеством пауз и, может быть, старческого кашля. Только. Дальнейшие репетиции укажут подробности. Насколько возможно— твердость текста! Затяжки и ненужные паузы часто происходят только от нетвердости в тексте (особливо реплик чужих).


77. В. В. ЛУЖСКОМУ
Пятница Сентябрь (после 21-го) 1899 г.
Москва
Генеральная «Геншеля»1


В общем мои впечатления отличные. Пьеса, как говорится, «пойдет». А если принять во внимание, что это первая генеральная, то несомненно мелкие шероховатости сгладятся.


Отдельные, чисто режиссерские, замечания я обхожу. Их Вам и скажут, и Вы сами знаете. Сделаю только несколько замечаний общего характера.


1) Теперь, когда артисты так овладели тоном, необходимо подумать о более отчетливой дикции. Я не преувеличу, если скажу, что не слыхал 10% текста. А ведь публика не будет вести себя на спектакле так тихо, как на генеральной… Особенно обращаю внимание на это Маргариты Георгиевны 2 (бесподобно играющей), Георгия Сергеевича3 в 1-м действии (очень смешного, хотя и не карикатурного), Павла Григорьевича 4 (очень типичного).


2) Крайне необходима купюра в сцене Геншеля с Зибен-харом во 2-м действии. Вчера я говорил Александру Сергеевичу (и Вам, кажется), что это не трудно сделать. Нужна только одна маленькая репетиция. Оба вы настолько опытны, что это вас не собьет.
— Здравствуйте, г. Геншель!
— Здравствуйте, г. Зибенхар.
— Сегодня день рождения вашей покойной супруги?
— Да. Ей сегодня минуло бы 36 лет.
— Не может быть, полноте.
— Да, да, да, да!..


Зибенхар отвечает на грустный тон Геншеля (страницей ниже): Не надо так долго предаваться горю и т. д. (Я немного путаю текст, пишу на память.) Целая страница ненужных подробностей отлетает. Но, чтобы сохранить жизненность движений, Александр Сергеевич может проделывать все, что он проделывал в этой вымаранной сцене. А Геншель ведь все равно остается без движений.


3) Решительно остаюсь при мнении, что тот «скрип», о ко-
тором говорит больная жена Геншеля мальчику, относится к
червяку, который точит доску в стене. Даже в России суще-
ствует поверие, что это предсказывает смерть. Потому и маль-
чику стало страшно.


Гудков6 держит очень милый и простой тон, но эта сцена не выходит, кроме того, он тихо говорит и, кроме того, он обращается с горячей печкой, как явно бутафорской. (Это, впрочем, проделывают и другие.)


4) _ очень важное. Финал 4-го действия. То, что я вы-
сказывал и по поводу предпоследней репетиции.
Не понимаю его. И раньше не понимал. И думаю, что не я один не пойму.
Я не вижу момента, когда Геншель поверил слухам о том, что Ганна изменяет ему (или даже, что на отравила покойную жену его). По-моему, необходима сильная, пережитая пауза.


Из чего Геншель заключает, что слухи верны? Из испуга Ганны? Так ведь я и не вижу, что он так объясняет испуг Ганны. Я даже не вижу, что он заметил испуг Ганны. А между тем этот кусочек даже технически — страшно легок. Стоит только прежде, чем закрыть лицо, с ужасом вглядеться в Ганну, может быть, вскрикнуть от мысли, что все это, оказывается, правда. И, по-моему, не падать, а совершенно обалдеть и опуститься на чьи-нибудь руки.


Словом, самый кончик 4-го акта не сыгран и смят.
Затем, многое мне очень нравилось. Весь тон Ваш, и темперамент, и образ. Мне показалось лицо чуть грязноватым. Прекрасно играет Серафим Николаевич7 (немного зарвался в 4-м д.). Очень смешон Иван Михайлович8 и ловок (надо бы только снять заплаты сзади на брюках).


Если Марья Алек-сандровна 9 будет чуть-чуть меньше карикатурна, то с ее превосходным тоном она произведет великолепное впечатление. Ланской отличный Георг. Иосаф Александрович 10 вчера был немного искусственен. Раньше он мне казался искреннее. Александр Сергеевич делает очень большие успехи в характерности.


Но не находите ли Вы, что он уж очень на вид моложе Геншеля? Катерина Михайловна Григорьев, Адашев, Харламов, Грибунин 12, старушки в 4-м действии — все меня вполне удовлетворяло. О мизансцене я уж и не говорю, она блестяща.


О Ганне—-Марии Людомировне 13 — я говорил свое мнение Константину Сергеевичу: передал все, что нахожу крупными плюсами и что мне кажется неверным.


Пишу все это Вам для Вас, а не для артистов. Воспользуйтесь тем, что найдете полезным, и умолчите о том, что Вам покажется говорить вредным или бесполезным.
Жму Вашу руку
Вл. Немирович-Данченко


78. А. П. ЧЕХОВУ
Суббота 23 октября 1899 г.
Москва


Дорогой Антон Павлович!
Получил два твоих письма. После первого начал писать тебе в тот же день ‘. И вот за трое суток не мог даже дописать. Так и бросил.
Работа у нас действительно идет горячая. Всего было. И спорили и даже немножко ссорились. Главная же возня за все последние дни была в декорационной и бутафорской.


Доводили меня до совершенного бешенства, когда я хлопал по столу, кричал, стонал, выл, выгонял из театра, брал новых лиц. Дело в том, что вся эта часть в руках талантливого, но ленивого Симова и аккуратного, но совсем бездарного Ген-нерта. Первый до сих пор не дал половины своей работы, а второй еще с лета приготовил разные машинные и бутафорские вещи, которые почти все оказались ни к черту не годными. На будущий год окончательно решили выписывать машиниста из Германии.


При всем том настроение у всех бодрое и уверенность в успехе, пожалуй, даже излишняя.


Первая генеральная, 20-го, была каким-то сумбуром, в котором столько же талантливости, сколько и всевозможного мусора.


Декорации и бутафорию 1, 2 и 4 действий устанавливали мы четыре раза. И все-таки это меня не удовлетворяет. Мебель— большую часть ее — я взял уже в антикварном магазине (empire екатерининской эпохи—бесподобное старье и хлам). Декорация 1-го действия неясна и хоть талантлива, но порядочная мазня. Второе (столовая с колоннами)—нелепа, хотя я и хотел нелепости, т. е. смесь остатков древнего величия с небогатой современностью. Третье — до сих пор не видел. Четвертое — мило и уютно.


Играли 20-го так: первым номером шел Алексеев, по верности и легкости тона. Он забивал всех простотой и отчетливостью. Надо тебе заметить, что я с ним проходил Астрова, как с юным актером. Он решил отдаться мне в этой роли и послушно принимал все указания. В зале он имел отличный успех. Далее Удивительно хороша Алексеева.


Искренности необычайной. Ольга Леонардовна необыкновенно красива и прекрасна везде, где схватила тон grande dame*. Кое-где выбивается еще из этого тона. Впрочем, она очень устала, так как играет чуть не каждый день. Никакого пафоса Алексеев в сценах с нею не дает.


Рисуем Астрова материалистом в хорошем смысле слова, неспособным любить, относящимся к женщинам с элегантной циничностью, едва уловимой циничностью. Чувственность есть, но страстности настоящей нет. Все это под такой полушутливой формой, которая так нравится женщинам.
Отлично ведут свои роли Артем, Самарова и Раевская.


У Артема слезливость есть, и я ее не устранял. Она идет ему. Философ вышел бы суховат, и в 3-м действии из философского настроения легко было бы выпасть. Может быть, это не то, что ты задумал, но недурно. Самарова ни минуты не слез-лива. Напротив, чаще сурова. Раевская суха и педантична.
Калужский зале нравится, но я еще не чувствую в нем профессора. При этом он дал великолепный грим, но такой портрет Веселовского, что пришлось отменить и выдумывать другой.


Слабее всех пока сам дядя Ваня 6. Образа никакого. С 3-го действия дает много отличного темперамента, а в первых двух запутался. Жду другого грима, который сразу облегчит и его и публику.


Сегодня 2-я генеральная, в понедельник утром 3-я, а во вторник играем.
Буду писать тебе подробно.
Деньги велю выслать немедленно.
Обнимаю тебя.
Твой Вл. Немирович-Данченко


79. К. С. СТАНИСЛАВСКОМУ
Воскресенье. Утро Октябрь (до 26-го) 1899 г.
Москва


Дорогой Константин Сергеевич!
Сижу и вдумываюсь в «Дядю Ваню». Результат — это письмо. В сущности, то, что мне хочется сказать, можно — да и лучше было бы — на словах, но у нас так мало времени беседовать, что ни до чего не договариваешься сплошь и рядом. А между тем мы с Вами оба понимаем, что во время репети-ций нам спорить неудобно. Неловко перед артистами — не так ли?


Дело в том, что, вдумываясь в постановку «Дяди Вани» и вместе с тем в настроение публики (не рецензентов, а интересной и лучшей части публики), в ее требования к нашему театру, которые предъявляются в настоящее время, словом, стараясь предугадать характер спектакля, я обязан просить у Вас некоторых уступок. Обязан перед моей писательской совестью.
В таких просьбах об уступках я всегда очень щепетилен.


Вы-—по нашему уговору — главный режиссер и, стало быть, в случае Вашего несогласия я должен беспрекословно подчиниться Вам. И я всегда побаиваюсь, что Вы заподозрите меня или в моральном насилии, или в упрямом нежелании по-нять Вашу творческую мысль. Что я всеми силами стремлюсь понять и осуществлять Ваши мысли — в этом Вы имели случай убеждаться не раз за все последнее время. Что я не перестаю признавать Вашу власть главного режиссера — это я доказывал уже много раз в своих беседах и репетициях с ар-тистами.


Но в то же время строгое, придирчивое отношение к нам нашей залы заставляет меня постоянно, упорно, из спектакля в спектакль, внимательно-внимательно искать, где она права и где она не права, что относится к области той новизны, которую она поймет в будущем, а что является нашим собственным заблуждением.


Я не имею никогда привычки слушать всех и каждого. Я слушаю настроение всей залы, как она чувствует, как одно живое существо, и тех немногих из умных и дальновидных зрителей, которым я более или менее доверяю. И вот тут-то я прислушиваюсь к голосу той «писательской» моей совести, о которой сказал выше. Я ей верю. Она меня никогда не обманывала. Я очень и очень часто — скажу Вам прямо — заглушал ее.


Иногда она у меня бунтует, я заглушаю ее и потом раскаиваюсь, потому что окажется, что она говорила правду. Теперь я решил твердо быть честным относительно нее, этой совести, и не умалчивать ни о чем из того, что она мне подсказывает.


Все это очень длинное предисловие, и, может быть, те мелочи, которые заставили меня писать это письмо, вовсе не стоят такого серьезного вступления. Но это только еще раз доказывает мою щепетильность в отношениях к Вам, как к главному режиссеру.


Ну-с, так вот моя писательская совесть требует, чтобы я Вас просил о следующих уступках:


1) в Вашей собственной роли (Астрова).
Я не хочу платка на голове от комаров, я не в силах полюбить эту мелочь. Я убежденно говорю, что это не может понравиться Чехову, вкус и творчество которого хорошо знаю. Я убежденно говорю, что эта подробность не рекомендует никакого нового направления.


Бьюсь об заклад, что ее отнесут к числу тех «излишеств», которые только раздражают, не принося никакой пользу ни делу, ни направлению, ни задачам Вашим. Это из тех подробностей, которые только «дразнят гусей». Наконец, даже с жизненной точки зрения она — натяжка. Словом, я не могу найти за эту заметную подробность ни одного сколько-нибудь серьезного довода. И именно потому, что за нее нет довода, я не вижу, почему бы Вам не подарить ее мне, когда я так об этом прошу.


Дальше. Вам необходимо очень твердо выучить текст. Правда, Вам трудно это. Текст Вам не дается вообще. Но Вы приложите все старания, не правда ли? Прежде всего это важно с чисто дисциплинарной точки зрения. Ведь я и к Артему и даже к Самаровой строго придирался на репетициях. Даже доходил нарочно до такой мелочности, что не позволял переставлять слова, защищая чеховский стиль (литературный). Это были придирки, но я хотел этим путем заставить стариков внимательнее относиться к тексту. А мне могут сказать — сам главный режиссер нетверд,— зачем же Вы от нас требуете?


Но гораздо важнее дисциплинарной — сторона художественная Для меня нет ни малейших колебаний в том, что Вы портите в себе актера главным образом незнанием текста. Это незнание заставляет Вас держать медленнее темп там, где этого не надо, и делать паузы (прислушавшись к суфлеру и потом ища настроение) там, где они только тяжелят роль. Ведь монологи о лесах Вы почти знаете, и что же? Все это место льется у Вас легко. Легко и приятно слушать.


Сцену с Соней во втором [действии] еще не знаете, и сцена рискует быть местами бесцельно затяжеленной. У Вас и то есть дурная привычка из мелкой, ничего не значащей фразы стараться дать жизненность, тогда как Вы и без того очень жизненно и просто говорите. Так Вам надо быть особенно внимательным к таким вещам.


Второй Ваш недостаток — безжалостное отношение к бутафории. И я понимаю, откуда он явился. В былое время, когда Вы не верили не только другим актерам, игравшим под Вашим режиссерством, но и самому себе, Вы применяли систему сохранения темперамента резкостью движений. И мне нравится этот прием, как помощь актеру. Наши актеры не очень хорошо поняли Вас. Чем менее даровит актер, тем более злоупотребляет он этим приемом. Таков, например, Тихомиров.


Но уж Вам-то самому нет решительно никакой надобности прибегать к этому приему. Вы достаточно ярки, что-бы Вам надо было, вставая с места и по пути к другому месту, отбросить несколько стульев. Даже в такой сцене, как с Вафлей во 2-м действии! Чем меньше Вы будете толкать и передвигать мебели, чем реже Вы будете хлопать по столу ладонью (это уж теперь все наши актеры делают), тем восхити-тельнее и привлекательнее выступят Ваши качества.


Об уступках по части других сцен. (Актерам я еще не говорил ни звука, опять-таки, чтоб не порождать растерянности перед двуначалием.)
Вы интерпретируете сценку дяди Вани с Еленой (во 2-м действии) так, что она сильно пугается того, что он пьян. Этого нет в пьесе и, наоборот, испуганность Елены в этом случае не в тоне всего лица.
— И сегодня опять пили. К чему это?


Самое построение фразы дает тон более спокойный, тот нудно-тоскливый, которым отмечено отношение Елены ко всему, что происходит кругом нее.
Против пения Елены в конце 2-го действия ничего не имею — и видите — взвинтил и Ольгу Леонардовну. Но думаю, что из этого ничего не выйдет и, вероятно, придется упростить это. То есть надо быть готовым к этому.
Начало 3-го действия.


Мою совесть шокирует «браво, браво» дяди Вани и его поправки во время игры ‘. Не чувствую, чтобы это было в тоне. Притом же мы уже эксплуатировали это «браво» и в «Чайке» и в «Геншеле».


А, например, в монологе Елены очень стою именно за Ваши указания (ходит, высчитывая квадраты на полу), хотя Книппер не овладела этим. Но я ей объясню, потому что отлично понимаю Ваши указания и нахожу их отличными и уместными.


В ваших двух сценах с Еленой еще не разобрался, но, кажется, в 4-м действии тоже попрошу кое-каких уступок или разъяснений 2.
Вот и все.


Повторяю, пишу это, чтобы не спорить нам при артистах, чтобы Вы знали мои мысли, и потому, что излишне щепетиль-ничаю.
В. Н.-Д.


80. К. С. СТАНИСЛАВСКОМУ
Октябрь (до 26-ю) 1899 г. Москва


Многоуважаемый Константин Сергеевич!
Вы на меня обиделись (или даже рассердились). И этого вовсе не надо «заминать». Никаких «осадков» оставаться не должно. Напротив, надо выяснять и устранять поводы к обидам. Тем более, что — дайте пройти «Дяде Ване» — и я многое-многое имею сказать. Что делать! Дело наше так молодо, и сами мы еще молоды, мы только меряем свои силы. Все должно учить нас, приводить к известным выводам.


Пишу я это письмецо, главным образом, чтоб предупредить возможность такого решения: «не стоит сб этом говорить с ним, промолчу».
Запишем и потом поговорим.
Ваш Вл. Немирович-Данченко


81. О. Л. КНИППЕР-ЧЕХОВОЙ
27 октября 1899 г. Москва


«Д я д я Ваня» 1-й спектакль
О. Л. Книппер


Я говорил, что необходимо найти несколько актерских «ударов» для оживления роли. Я их вижу сейчас два. В конце 2-го действия. «Поди, попроси… Мне хочется играть… Я сыграла бы что-нибудь…» Надо или гораздо нервнее, а если такого нерва не найдется, который бы мог тут захватить залу, то искать в усилении звука и в большей его трепетности.
Второй удар можно дать в монологе 3-го действия. Прямо на более страстном звуке. Мне кажется, бояться переиграть нечего.


В позах и движении руки появилась легкая рисовка — едва уловимая, но опасная. Например, как кладете руку на балясину «гимнастики» или у овального стола в 3-м действии (после перехода от Астрова).
Когда Астров ловит на пути, получается такое впечатление, что Елена уж очень скоро обрадовалась, что Астров вот-вот сейчас обнимет ее. Чуть ли даже не сама первая кладет свои руки на его. Тут что-то на волосок не так.
В. Немирович-Данченко


82. А. П. ЧЕХОВУ
27 октября 1899 г. Москва


Ну вот, милый наш Антон Павлович, «Дядю Ваню» и сыграли. Из рецензий ты будешь видеть, вероятно, что некоторые грехи пьесы не удалось скрыть. Но ведь без грехов нет ни одной пьесы в репертуаре всего мира. Однако это чувствовалось в зале. Грехи заключаются: 1) в некоторой сценической тягучести 2’/г актов, несмотря на то, что из 50 пауз, которые ты видел, мы убрали 40. Постепенно, из репетиции в репетицию, убирали, 2) в неясности психологии самого Ивана Петровича и особенно — в «некрепкой» мотивировке его отношения к профессору ‘.


То и другое зала чувствовала, и это вносило известную долю охлаждения. (Я стараюсь выражаться очень точно.) И вызовы, несмотря на их многочисленность, были не взрывами восторга, а просто хорошими вызовами. Только четвертое действие сильно и безусловно захватило всю залу, так что по окончании пьесы были и взрывы и настоящая овация. И публика на 4/б не расходилась в течение 15 минут вызовов.


Очень забирала публику: простота сцен (на афише я оставил «сцены из деревенской жизни»), красивая и мягкая инсценировка пьесы, чудесный — по простоте и поэзии — язык и т. д.


Для меня, старой театральной крысы, несомненно, что пьеса твоя — большое явление в нашей театральной жизни и что нам она даст много превосходных сборов, но мы взвинтились в наших ожиданиях фурора и в наших требованиях к самим себе до неосуществимости, и эта неосуществимость портит нам настроение.


И в исполнении в первом представлении были досадные недочеты.
Было так. Первым номером, на голову дальше всех, пришел Алексеев, превосходно играющий Астрова (в этом — моя гордость, так как он проходил роль со мной буквально как ученик школы). С ним рядом шла Алексеева, имевшая громадный успех. Но на генеральных она была еще выше, так как здесь несколько раз впала в свой обычный недостаток — тихо говорит.


Тем не менее в ней Москва увидела замечательную лирическую ingenue, не имеющую себе равных ни на какой сцене (разве, кроме Комиссаржевской). И что хорошо: при лиризме она дает и характерность. Наибольшую досаду возбуждала в нас Книппер. На генеральной она произвела фурор, ее называли обворожительной, очаровательной и пр.


Тут разволновалась и всю роль от начала и до конца переиграла. Вышло много поз, подчеркиваний и читки. Конечно, она со 2-го или 3-го представления пойдет отлично, но обидно, что в первое она не имела никакого успеха.


Калужский возбудил споры и у многих негодование, но это ты как автор и я как твой истолкователь принимаем смело на свою грудь. Поклонники Серебряковых разозлились, что профессор выводится в таком виде. Впрочем, кое-какие красочки следует посбавить у Калужского. Но чуть-чуть, не-много.
Вишневского будут бранить. Нет образа. Есть нервы, темперамент, но образа нет.


Артем, Самарова, Раевская помогали успеху.
Подводя итоги спектаклю по сравнению его с репетициями, я нахожу 5—6 мелочей, совершенных мелочей, которые засоряли спектакль. Но насколько это именно мелочи, можешь судить по тому, что одни из них уйдут сами собой, даже без замечаний с моей стороны. А другие — с одного слова.


К сожалению, должен признать, что большинство этих соринок принадлежит не актерам, а Алексееву как режиссеру. Я все сделал, чтобы вымести из этой пьесы его любовь к подчеркиваниям, крикливости, внешним эффектам. Но кое-что осталось. Это досадно. Однако со 2-го представления уйдет и это. Пьеса надолго, и, значит, страшного в этом ничего нет.


Только досадно.
Первое действие прошло хорошо и было принято с вызовами 4 раза, хотя и без захвата. После 2-го, конец которого засорен пением Елены, против которого Ольга Леонардовна упиралась все 20 репетиций, вызовов было, должно быть, 5— 6. После 3-го—11. Впечатление сильное, но и здесь в конце соринка — истерические вопли Елены, против которых Ольга Леонардовна тоже упиралась 2. Другая соринка — выстрел за сценой, а не на сцене (второй выстрел).


Третье (это уж не соринка)—Вишневскому не удалось повести на тех нотах, которые ему удавались на последних репетициях, а перешел на крик. И все-таки, повторяю, одиннадцать вызовов.Четвертый же акт великолепно прошел, без сучка и задоринки, и вызвал овацию.


Для меня постановка «Дяди Вани» имеет громаднейшее значение, касающееся существования всего театра. С этим у меня связаны важнейшие вопросы художественного и декорационно-бутафорского и административного характера. Поэтому я смотрел спектакль даже не как режиссер, а как основатель театра, озабоченный его будущим. И так как в результате передо мной открывается много-много еще забот, то я чувствую себя не на высоте блаженства, что, вероятно, отразилось на моей к тебе телеграмме.


Буду еще писать.
Обнимаю тебя крепко.
Вл. Немирович-Данченко


83. А. П. ЧЕХОВУ
Телеграмма 30 октября 1899 г.
Москва


Второе представление театр битком набит. Пьеса слушается и понимается изумительно. Играют теперь великолепно. Прием -— лучшего не надо желать. Сегодня я совершенно удовлетворен. Пишу. На будущей неделе ставлю пьесу 4 раза.
Немирович-Данченко


84. А. П. ЧЕХОВУ
19 ноября 99 г. 19 ноября 1899 г.
Москва
Милый Антон Павлович!


И удивляет меня то, что ты мне совсем не пишешь, и, признаюсь,—немножко обижает. Правда, ты, может быть, ждал от меня еще письма, кроме посланного после первого представления и двух телеграмм. Но я знал, что тебе пишут со всех концов и помногу. Нового бы ничего не сказал. Тем более что писала тебе Марья Павловна ‘.


«Дядя Ваня» продолжает идти по 2 раза в неделю со сборами полными или почти полными, т. е. 900 рублей. Один только сбор был 800 с чем-то.
Как-никак, это наиболее интересная вещь сезона. Пройдет она у нас в сезоне, думаю, до 25 раз, и, конечно, будет идти несколько лет. «Чайку» ставлю раз в две недели.


Обе идут необыкновенно стройно и в стиле. В смысле внешнего успеха, т. е. аплодисментов… я, правда, не особенно слежу за этим — у меня вырабатывается удивительное равнодушие к ним… Но, говорят, бывают спектакли очень шумного приема, а какой-то один спектакль вырвался даже сенсационный в этом смысле.


Теперь мы заняты «Одинокими». Трудно очень. Трудно потому, что я холоден к мелким фокусам внешнего колорита, намеченным Алексеевым, и потому, что мне хочется дождаться нескольких особенных тонов и звуков в Мейерхольде, всегда склонном к рутинке, и потому, что именно участвующие в «Одиноких» много играют и устают, и, наконец, потому, что мне не по душе mise en scene.


Из 5 актов мы прошли три, да и то только второй я уже чувствую вполне.
Я не знаю, так ли это, или мне кажется так, потому что я сам писал пьесы, но для меня ставить пьесу все равно, что писать ее.


Когда я пишу, _я испытываю такие фазы: сначала загораюсь” общим замыслом, отдельными фигурами”, ещё” мне самому не вполне ясными, отдельными, “рисующимися в моей фантазии сценами. Потом, когда беру перо и бумагу, начинаю скучать, именно скучать. Хочется, чтоб все сразу вылилось само собой, а между тем надо планировать, добиваться “ясности и силы выражения, рассчитывать вперед и тГд. Наступает длинная, томительная работа, как будто даже и ничего не имеющая общего с художественностью, точно совсем ремесленная.


На этом пути редко-редко вспыхивает творческая энергия, цепляешься за ту или другую жизненную” подробность и волнуешься И вот, когда уже вчерне вся пьеса готова, когда ясны и последовательности) развития психологии, “й” внешние контуры”, и тон каждого лица,— тогда толькснастх-пает последний, самый интересныйТ период. Тут “уже в этот мирок “пьесы втянут, тут становится ясно что лишнее, чего не хватает, что требует больше яркости и т. д.


Все то же с постановкой, точка в точку.
Йвот в «Одиноких» мы до сих пор не” добрались до третьего периода.
А между тем репертуар держится на двух пьесах — «Грозном» и «Ване»; «Эдда Габлер», возобновленная, ничего не дала, и надо торопиться. В то же время большая часть труппы гуляет и тоскует без дела, и пьеса Гославского ждет моей корректуры, без которой ее нельзя ставить. И надо думать о будущем, о другом театре . И надо следить за течением, буднями театра. И пр., и пр.


Иногда находит апатия, думаешь: «За каким чертом я пошел на эту галеру?» Хочется вдруг бросить все, уехать… хоть в Крым. Тянет писать, а не возиться со всякими мелочами театральной жизни. Тогда начинаешь придираться к Алексееву, ловить все несходства наших вкусов и приемов…
И устаешь одновременно от всего.
Что ты делаешь *


Говорят, ты пишешь пьесу… для Малого театра. Не верю, что для Малого театра. Мы пока стоим на трех китах: Толстой 5, Чехов и Гауптман. Отними одного, и нам будет тяжко.
Воображаю, как тебе иногда тоскливо в Ялте, и всем сердцем болею за тебя.
Пиши же. Крепко обнимаю тебя.
Вл. Немирович-Данченко


85. А. П. ЧЕХОВУ
Воскресенье. Утро 28 ноября 1899 г.


Москва
Сейчас получил твое письмо, милый Антон Павлович ‘. В нем три места, волнующие меня. Первое — что тебе вовсе не пишут со всех концов. И, значит, ты имеешь о своей пьесе несколько рецензий, письма Марии Павловны, возражения на нечитанные тобою рецензии со стороны Вишневского, мое короткое письмо и, кажется, длинное письмо Ольги Леонардовны, вероятно, мало объективное.


Я думал иначе. Во всяком случае, мне кажется, самое ценное — письма Марии Павловны.Не знаю, какие рецензии ты читал. Читал ли в «Театре и искусстве»? Хорошая статья Эфроса. Читал ли фельетон Игнатова в «Русских ведомостях»: «Семья Обломовых»4, к которой он причисляет Войницкого, Астрова и Тригорина. Эту параллель с Обломовым уже проводил весною Шенберг (Санин). Я же как-то не чувствую ее. Она мне кажется однобокою. Читал ли фельетон Флерова в «Московских ведомостях]», старательный и вдумчивый, не без умных мыслей, но без блесток критической проникновенности?


И, наконец, фельетон Рокшанина в «Новостях»? 6 Это, кажется, все, что было заметного, если не считать недурной рецензии Фейги-на — в «Курьере» и «Русской мысли» — недурной, но одно-сторонней.


Любопытно по невероятному упрямству отношение к «Дяде Ване» профессоров московского отделения Театрально-литературного комитета. Стороженко писал мне в приписке к одному деловому письмецу: «Говорят, у Вас «Дядя Ваня» имеет большой успех. Если это правда, то Вы сделали чудо»9. Но так как чудесам профессора не верят, то они говорили в одном кружке так: «Если «Дядя Ваня» имеет успех, то это жульнический театр».


Никак не могу уловить смысла этого эпитета. Вероятно, у Стороженко предположение, что публика наша проводится сначала в какие-то кулуары, где ее отпаивают гашишем и одуряют морфием.


Ив. Иванов, относившийся к нашему театру с особенной экспансивностью и заявивший Кугелю на его просьбу писать в «Театр и искусство», что писать стоит только о нашем театре 10, вдруг запел о яркости и красоте действительности, о сильных и героических жизненных образах и бессилии того художественного творчества, которое считает действительность серою и тоскливою.


Он еще не называет тебя и твои пьесы, но чувствуется, что упрямое отношение к «Дяде Ване» диктует ему даже новое миросозерцание. Вот человек, который может мыслить совершенно неожиданными настроениями, зависящими от страстности данной минуты. Наконец, Веселовский… Веселовская перевела хорошую пьесу с английского.


Предлагала ее Малому театру, там ее продержали больше года и вернули. Она отдала мне. Я собирался ставить, но встретились непреодолимые трудности, и я отказался. Тогда она написала мне, после 10-летнего знакомства, «Милостивый государь» и «поведение непростительное». И нет сомнения, что мое поведение с драмой Пинеро «Миссис Эббсмит» непростительно только потому, что «Дядя Ваня» имеет большой успех.


Я уже, кажется, писал тебе, что когда Серебряков говорит в последнем акте: «Надо, господа, дело делать», зала заметно ухмыляется, что служит к чести нашей залы. Этого тебе Серебряковы никогда не простят. И счастье, что ты, как истинный поэт, свободен и творишь без страха провиниться перед дутыми популярностями… Счастье твое еще в том, что ты не вращаешься постоянно среди всяких «представителей», способных, конечно, задушить всякое свободное проявление благородной мысли.


В предпоследний раз (10-й), в среду, в театре (переполненном) были великий князь с великой княгиней и Победоносцев. Вчера я с Алексеевым ездили к великому князю благодарить за посещение. Они говорят, что в течение двух дней, за обедом, ужином, чаем у них во дворце только и говорили, что о «Дяде Ване», что эта странная для них действительность произвела на них такое впечатление, что они ни о чем больше не могли думать. Один из адъютантов говорил мне: «Что это за пьеса «Дядя Ваня»? Великий князь и великая княгиня ни о чем другом не говорят».


Итак, «жульнический» театр (черт знает, как глупо) всколыхнул даже таких господ, которые и сверчка-то отродясь живого не слыхали.
А Победоносцев говорил (по словам великого князя), что он уже много лет не бывал в драматическом театре и ехал неохотно, но тут до того был охвачен и подавлен, что ставит вопрос: что оставляют актеры для семьи, если они так отдают себя сцене?!


Всякий делает свои выводы…
А ведь мы ничего необычайного не делали. Только старались приблизиться к творчеству писателя, которого играли.
И вот почему меня очень взволновала твоя фраза, что будущий сезон пройдет без твоей пьесы.


Это, Антон Павлович, невозможно!!
Я тебе говорю — театр без одного из китов закачается. Ты должен написать, должен, должен!


Если гонорар не удовлетворяет тебя (извини, пожалуйста, что резко перевожу на это), мы его увеличим.


Явилась мысль (конечно, Вишневскому) ехать на великий пост в Петербург, показать Петербургу «Чайку», «Дядю Ваню», «Одиноких» (если им судьба пошлет успеха), «Геншеля», «12-ю ночь», может быть, «Эдду Габлер». Тогда в «Чайке» Нину отдам Желябужской, а Алексеева еще немного переделаю. Хотим взять Александрийский театр. Начинаем ковать. Немножко, чуть-чуть боюсь Суворина.


Потерпит ли он такого конкурента? Хотя его репертуара мы трогать не будем. А может быть, сойдемся с ним — т. е. играть в его театре. Для этого, как сдам «Одиноких», поеду сам в Петербург.Ты очень мило и умно подбодряешь меня, чутко услыхав дребезжащую нотку в моем письме. Сказать, что я охладеваю к театру, не могу. Но утомление вызывает во мне часто некоторую апатичность. Это правда. Ведь мы только ‘Л дороги сделали! Впереди еще 3/Y Мы только-только начали.


Нужно еще (ты только вникни): 1) театр, здание и все приспособления; 2) несколько артистов, не вовсе заеденных шаблоном, интеллигентных и талантливых; 3) беспредельный репертуар — под силу нам и ценный.
Когда еще я смогу сказать feci, quod potui ,—потому что мне все будет казаться, что мы «можем» еще и еще!


А между тем я часто быстро дряхлею, плохо сплю, и нервы мои не довольствуются тихим, покойным, чисто физиче¬ским отдыхом, а взывают к вредной, острой перемене ощущений — к той перемене ощущений, тем волнениям, которые встречаются только в театральной атмосфере.


Мне 40 лет, и я все чаще и чаще думаю о близости конца, и это меня волнует и торопит, торопит и работать и удовлетворять личный эгоизм.Пишу бегло, но ты меня, вероятно, сразу поймешь.Пока до свидания. Обнимаю тебя. Жена благодарит за память и крепко кланяется тебе.
Твой Вл. Немирович-Данченко


86. А. П. ЧЕХОВУ
Февраль 1900 г. Москва
Милый Антон Павлович!


Вчера только заходил к Марье Павловне, пользуясь свободным полувечером, узнать о тебе.1000 р. тебе переслано. Кроме того, ей выдано 400 р. с чем-то и по второй ассигновке еще около 250 р.


В театре у нас по-прежнему много дела, по-прежнему же мало системы и стройности в работе. Сборы замечательные. С 26 декабря по сей день было только два неполных благодаря отмене «Одиноких», а то сплошь полно. Но, увы, это всего 975 р. Досадно мало! И еще досаднее, что это заставляет часто ступать на путь компромиссов, в виде особых соглашений с Морозовым, который настолько богат, что не удовольствуется одной причастностью к театру, а пожелает и «влиять».


Много дела с будущим театром: Петербург, весна, репетиции, перестройка, репертуар, труппа, наши (я, Алексеев, Морозов) взаимосоглашения. Подумать страшно, сколько дела. А я к тому же хочу написать для театра. А тут еше школа .Очень думаем приехать в Ялту, сыграть нарочно для тебя. Вырабатывается такой план:


25 февраля—15 марта — Петербург5.
18 марта — страстная неделя — репетиции в Москве.


С 3-го дня пасхи и весь апрель — то же.
Май: Харьков (4 спектакля), Севастополь (4 спектакля) и Ялта (5 спектаклей).
Июнь и июль — для большинства отдых, а для лучшего меньшинства отдых в Ялте, с условием ежедневных репетиций от 7 до 9 часов вечера.
Август—Москва, репетиции.И т. д.


Наверное, тебе нравится такой план .
Репертуар намечается так: «Снегурочка», «Посадник» , «Доктор Штокман», твоя пьеса, моя, Гославского и еще одна? Много две?? Из старых останутся «Грозный», «Федор», обе твои пьесы, «Колокол», «Одинокие», «Сердце не камень» .


Но вот я ничего не знаю о твоей новой пьесе, т. е. будет
эта пьеса или нет. Должна быть. Непременно должна быть.
Конечно, чем раньше, тем лучше, но хоть к осени, хоть
осенью! .


А. И. Кузнецова —в Москве, в собственном доме .
На юбилее был . Боже, боже! Я состою при литературе 21 год («Русский курьер», 1879) и 21 год я слышу одно и то же, одно и то же!! Ну, хоть бы что-нибудь, хоть бы по форме изменилось в этом обилии намеков на правительство и в словах о свободе. Точно шарманки, играющие из «Травиаты».
Гольцева мне в последнее время как-то жалко. Сам не раз-
беру, почему.


И благодаря этому новому чувству к нему
я стал к нему нежнее. Вообще, скажу тебе на ушко, что чув-
ство жалости к людям, которое меня сильно охватывало
лех 8—10 назад, снова забирает меня. Одно время я было
стал бодрее, как бы почувствовал больше железа в крови.
А теперь это чувство переходит у меня как бы в философскую
систему. „


Ты, вероятно, уже знаешь, что на «Дяде Ване» был 1 ол-стой “.‘Он очень горячий твой поклонник — это ты знаешь. Очень метко рисует качества твоего таланта. Но пьес не понимает. Впрочем, может быть, не понимал, потому что я старался уяснить ему тот центр, которого он ищет и не видит. Говорит, что в «Дяде Ване» есть блестящие места, но нет трагизма положения. А на мое замечание ответил: «Да помилуйте, гитара, сверчок — все это так хорошо, что зачем искать от этого чего-то другого?»


Не следует говорить о таком великом человеке, как Аол-стой, что он болтает пустяки, но ведь это так.Хорошо Толстому находить прекрасное в сверчке и гитаре, когда он имел в жизни все, что только может дать человеку природа: богатство, гений, светское общество, война, полдюжины детей, любовь человечества и пр. и пр.


И вообще Толстой показался мне чуть-чуть легкомысленным в своих кое-каких суждениях. Вот какую ересь произношу я!
Тем не менее я с величайшим наслаждением сидел с ним все антракты. При свидании расскажу подробнее.
Твой Вл. Немирович-Данченко


87. А. П. ЧЕХОВУ
Февраль 1900 г. Москва


Дорогой Антон Павлович!
Во-первых, мы решили ставить «Иванова» и приступить к репетициям теперь же, т. е. великим постом, следом за «Снегурочкой» Островского , Поэтому, не можешь ли послать Ивану Максимовичу Кондратьеву (Канцелярия его императорского высочества господина Московского генерал-губер-натора) такого рода записку:


«Ввиду того, что мною разрешена Художественно-Общедоступному театру в исключительное пользование по 1 сентября 1902 г. драма моя «Иванов», прошу Вас прекратить разрешение постановки ее на других сценах Москвы и ее окрестностей».
Кондратьев — его превосходительство.


Во-вторых, поездки наши все отменены, но остается желание съездить в Ялту и Севастополь на пасху, захватив часть фоминой, хотя бы только с двумя твоими пьесами . Затруднение только в обстановке, которую нет возможности везти. Нельзя ли устроить хоть что-нибудь подходящее из местного инвентаря?


Мы захватим с собой мелочь. Если я пришлю что-нибудь вроде макеток декораций — возьмешься ты подобрать подходящее?
И узнай расход по театру, публикациям, авторским, прислуге, полицейским и проч.


88. ИЗ ПИСЬМА К. С. СТАНИСЛАВСКОМУ
Коней февраля — начало марта 1900 г. Москва


… Все эти дни я был так занят, как не был очень давно, и благополучно добрался до мигреней (но бодр). Оттого и не писал Вам.
Качалов приехал. Вчера я с ним очень долго беседовал. Первое впечатление делает он очень приятное. С завтрашнего дня готовит Годунова (1-я картина) и Грозного (2-я картина).


Но он так подходит по внешним данным к Ганнесу, что мне хочется непременно приготовить с ним одинакт «Оди-ноких», что я и думаю сделать попозже, так на 2-й неделе .
Вишневского я отправил в Ялту2.


По-моему, Качалов может играть в «Снегурочке» Мороза, Мизгиря и Берендея3. Так мне кажется по первым впечатлениям.
Завтра Эфрос должен знакомить меня с гауптмановскими пьесами.
Книппер просит попробовать Купаву, которую толкует отлично (по-моему?) и понимает, что ей надо пересоздать себя для этой роли. Я ответил, что с удовольствием прослушаю ее, но что кого Вы намечаете —не имею понятия. В пятницу и субботу она будет читать здесь роль мне .


Мария Федоровна 5 отпросилась до четверга в Петербург.
Остальные налицо. Контора работает. Здесь уютно и чисто. Морозов вчера уехал в Петербург, оставив мне чеков до 5 апреля. …
Ваш В. Немирович-Данченко


89. А. П. ЧЕХОВУ
Телеграмма 26 марта 1900 г.
Москва


Если съезд достаточно велик, открой продажу еще на два спектакля четверг и пятницу без обозначения пьес, по той же цене .
Немирович-Данченко


П. Д. БОБОРЫКИНУ
30 апреля 1900 г.
Москва


Дорогой Петр Дмитриевич! Вернувшись из Крыма, нашел Вашу книгу, пьесу и письмо от Вас. В телеграмме, которую Вы от меня получили, была ошибка. Она спутала все. Вместо «Ялта» Вам дали «Марта».


Я очень обрадовался и пьесе и книге. Пьесе — потому что я жадно ищу русских новых пьес и очень интересовался Вашей. Книге, пожалуй, еще больше. Не могу даже ясно определить эту радость. Один вид книги дал мне сразу представление о большом, солидном труде человека, так много изу-чившего, сорок лет внимательно вдумывавшегося в психологию творчества всех наций,— труд такого умного, такого талантливого, такого всезнающего романиста, как Вы ‘.


Право, один вид книги вызвал во мне что-то близкое к трепетному уважению и ожиданию хороших художественных радостей. Особли-во— когда я знаю Вашу независимую точку зрения. Но по обязанностям службы я должен был сначала приняться за пьесу. И вот я только что прочел ее.
Мне очень трудно. Я перед Вами мальчишка, несмотря на свои сорок,— мальчишка как литератор, как критик.


Но я должен высказаться откровенно, как заведующий репертуаром. А кроме того, я хочу высказать свое мнение, как Ваш друг, радующийся Вашим успехам и искренно скорбящий о Ваших неудачах. Если бы я даже ошибся,— я не боюсь этого. Рассердитесь Вы на меня или нет, обидитесь ли,— все равно: я хочу на этот раз сказать даже без всяких позолот пилюли. Мне Ваша пьеса не только не понравилась, но я чувствую потребность сказать Вам, что Вы не должны показывать ее свету.


Испортить Вашей репутации она не может, потому что ничто не может испортить так прочно сложившуюся репутацию писателя, сделавшего себе имя в истории русской литературы. Но я убежден, что эта пьеса принесет Вам много огорчений при постановке. Это самое слабое из всего, что Вы когда-либо писали.


Я с удивлением спрашиваю себя: кого может заинтересовать эта пьеса, кроме тех же самых дам, которые в ней нарисованы? Я хочу представить себе зрителя из так называемой интеллигенции,— будет ли это профессор, учитель, студент, литератор, любящий прежде всего форму, простой посетитель драматического театра, ищущий в нем немножко мысли или немножко поэзии,— хочу представить себе такого зрителя, который бы остался доволен этой пьесой, и не нахожу его в известной мне театральной зале. Несколько лож бенуара, несколько кресел первых рядов, занятых Тюнями и Коками,— вот и вся публика этой пьесы.


Положения мужей, ухаживающих за любовниками своих жен, конечно, смешны. Но это тот смех, который возбуждают некоторые пьесы чисто парижского письма и к которым я лично отношусь с невероятным равнодушием. Самое исполнение не имеет элементов настоящей сатиры, как по совершеннейшему ничтожеству фигур, так и по отсутствию яркости и сочности в их изображении. Как пьеса, в смысле фабулы и развития, она малосодержательна.


С внешней стороны она дает материал для красивых mise en scene, но в таком театре, где пьесы выбираются исключительно для проявления режиссерской фантазии, чисто внешней. А у нас если и замечается такая склонность, то мне даже не трудно с нею бороться. Пусть режиссер работает над тем, что трудно воспроизвести, для чего нужно напряжение таланта его и ума, понимание психологии, а не над тем, что в значительной степени в руках костюмеров и бутафоров (гостиные, туалеты, базар, свадьба).


Алексеев иногда увлекается стремлением показать на сцене то поезд, то купающихся или что-нибудь в этом роде, не заботясь о содержании. Но снял же я пока и «пестрые рассказы» Чехова, выдуманные только с этой целью, и кое-что другое. Пусть его великолепная фантазия распространяется на то, что надо ставить по содержанию.


В конце концов для молодого театра и для его молодых артистов я не вижу интересного материала в подобных стремлениях.


Возвращаюсь к Вашей пьесе, хотя Вы вовсе не спрашиваете моего мнения, а только ждете ответа, пойдет ли она у нас в театре. Но я не останавливаюсь на этом, повторяю, H.J чувства боли, когда Вы не имеете успеха.


Я не верю, что Комитет одобрил пьесу с удовольствием, что Карпов находит ее интересною для своего репертуара. Все прикрывает Ваше имя.
Может быть, Вы назовете меня дерзким, может быть, надолго поссоритесь со мной. Но — клянусь Вам — мне нелегко писать это письмо, и в то же время давно я не чувствовал такого подъема любви к Вам, как вот в эти минуты моего письма.


Мне остается сказать, что я молчу о Вашей пьесе. Раз Вы ее передадите в Малый театр — там не будут знать о том, что она была у меня. А пока с чувством хорошего возбуждения принимаюсь за «Европейский роман».
Мы дали четыре спектакля в Севастополе и восемь в Ялте. Играли «Дядю Ваню», «Одиноких», «Эдду Габлер» и «Чайку» с своей обстановкой. В театрах, вмещающих по обыкновенным ценам 600 р., мы сделали за 12 спектаклей около 12 тысяч. От оваций, лавров, цветов, адресов и т. д. у нашей молодежи кружилась голова. Моя же крепкая голова искала все время путей к усовершенствованию.


Теперь я очень озабочен репертуаром. Остановились пока только на готовой пьесе — «Сердце не камень», репетируемой «Снегурочке» и новой ибсеновской, которая, несмотря на некоторую туманность заглавия, очень волнует меня.


Из русских авторов прочел все новые пьесы более или менее определившихся драматургов, но не нашел ничего, что взвинтило бы меня. Очень увлечен желанием написать для нас Горький. Что-то выйдет из этого?
С чувством некоторого страха за целость наших отношений буду ждать от Вас письмеца.


Жена Вам очень кланяется («Дам» она еще не читала).
Софье Александровне от нас привет.
Ваш Вл. Немирович-Данченко
Я в Москве до половины мая. Потом — Екатеринославской губ. почтов. ст. Больше—Янисоль.


91. И. М. МОСКВИНУ
11 июня 11 июня 1900 г-


Дорогой Иван Михайлович!
Я не имел никаких солидных резонов отказать Вам играть роли, пройденные со мной или в театре. Но, как Ваш первый учитель, решительно советую Вам отказаться играть что-либо, кроме Федора. Других ролей, кроме Брауна, Вы не повторяли сто лет, Карандышева 1 Вы не испробовали, зачем же Вам портить свою репутацию, которая, наверное, отлично сложится Федором? Зачем?


Никаких обязательств перед Товариществом Бородая Вы не имеете. Ваше имя, после Федора, может дать этому Товариществу один сбор? Так мало ли какими путями ловятся сборы! Это нам не к лицу. И Вам участвовать в этом не подобает. Вы приехали как исполнитель Федора и можете с честью выдержать этот экзамен.


А иначе получится, что Вы приехали просто как гастрольный актер. За эту задачу Вы взяться не имеете нравственного права и перед Товариществом не брались. Стало быть, не стыдно и отказаться.
Вот Вам мой категорический ответ, который можете передать и Михаилу Матвеевичу.
Ваш Вл. Немирович-Данченко


92. К. С. СТАНИСЛАВСКОМУ
14 августа 1900 г. Москва


Дорогой Константин Сергеевич! Наконец-то получил от Вас вчера телеграмму, сегодня письмо Отвечаю по пунктам. Сейчас идет репетиция «Штокмана» 2, а я в кабинете. 97г часов. Шел дождь, но все еще по-городски душно.
О том, что Вы, бедный, претерпели бурю, рассказывала мне Мария Федоровна. Вот попали! А жена моя проехала идеально! Как море шалит.
И отлично сделали, что уехали в Алупку. Там и воздух лучше (парк) и знакомых меньше.


Пишете, что не узнали моего почерка, думаете — я устал? Напротив. В прошлом году и наполовину не начинал так бодро и здорово, как в этом. Может быть, это за счет нервов, но я чувствую себя прямо превосходно. Во-первых, веду наигигиеничнейшую жизнь: утром купаюсь, среди дня отдыхаю, рано сравнительно ложусь.


А во-вторых, я только теперь чувствую, до чего меня (и главным образом меня) облегчает Савва Тимофеевич. Ведь если бы не он, я бы должен был сойти с ума. Я уже не говорю об отсутствии материальных тревог. Но он так настойчиво и энергично хлопочет обо всей хозяйственной, декоративной и бутафорской частях, что любо-дорого смотреть.


Тон у него иногда (с актерами, с конторой, с Вальцем) неловкий, иногда немножко смешной, тем не менее он приносит сейчас так много пользы, что это дает мне и время для более внимательной работы и отдых. Очень я ему благодарен. Вот почему я и свеж и бодр.


Кроме того, репетиции «Мертвых» идут невероятно бойко6. 1-й акт мы уже отложили и вчера приступили ко второму. Здесь я прежде всего обязан Маргарите Георгиевне. Вы не знаете, какие громадные сокровища таятся в этой актрисе! Вы еще не имеете представления об этом. Один мой страх, что она долго еще будет из трусости портить первые спектакли. Но то, что она дает на репетициях, я никогда не ожидал бы (называйте это глупым увлечением)—от Ермоловой! Вон куда я махнул.


Представьте себе, что она до того вжилась в роль, что каждая фраза поднимает все ее нервы. Глаза наполняются влагой, голос звучит восхитительно, лицо принимает трагически-скорбное выражение. Без трепета я не могу ее слушать. Очень берегу ее индивидуальность и, прежде чем приступить к mise en scene 2-го акта, пробеседовал с нею долго. И она забирает так глубоко, так разнообразно, захватывает такую широкую гамму всех страданий женщины, что открывает мне самому все новые и новые горизонты.


Но верх удовольствия я испытал, когда эта Ирена, эта Магдалина вдруг, потеряв всякую веру в любимого человека, обращается в страстную куртизанку. Вы представляете, какая это интересная современная трагедия — Савицкая, скорбная, глубоко страдающая, проявляет страсть, негу и черты кокетства, хорошего, артистического кокетства, еще более усиливающего трагичность фигуры.


Так вот благодаря ей репетиции пошли быстро. С Качаловым работать очень приятно. Вдумчив, мягок, внимателен, восприимчив. Но… но сильно подпорчен и хотя старается избавиться от провинциализма, но туго.


С Ольгой Леонардовной на второй репетиции сильно поцарапались. Начала упираться, соскакивая в рутину, тогда я поднял тон, чуть поссорились. Затем имел с ней разговор и сказал, что против ее воли не позволю так мало работать, как она работала в прошлом году, потому что не хочу, чтоб у нас пропадала хорошая актриса.


И потому буду придираться к ней как черт. На другой же день задал ей такую репетицию, повторяя сценки раз по 12, да каждое слово, да каждое движение, что она потом говорила: «Задали вы мне сегодня гонку, я чуть не расплакалась!» — «Зато, я говорю, вы в одну репетицию неузнаваемы».
(Кстати, Вам я должен сообщить этот маленький секрет: она мне сказала, что брак ее с Антоном Павловичем дело решенное… Ай-ай-ай! Это, может быть, и не секрет, я не расспрашивал. Но она мне так сообщила: «После мамы вам первому говорю».)


Чтобы кончить о «Мертвых», расскажу все подробно. Симов, кажется, захотел покорить и меня. В неделю готов макет 2-го действия (макет 1-го мы отложили до Вашего разрешения). И какой макет! Все решительно в восторге от него. Бездна настроения и реальной красоты.


Вот, Константин Сергеевич, запомните хорошенько этот случай. Колоссальное облегчение — начинать репетицию акта, имея перед собой макет.
Прежде чем что-нибудь показывать актерам, я их, между прочим, на одной из репетиций посвятил в настроения 2-го акта. Затем съездил к Симову, увидал макет, попросил кое-что исправить для удобства планировки и прислать.


Вчера вечером и сегодня утром показывал места и набрасывал тоны, имея на виду артистов макет. Вы понимаете, конечно, что это — сокращение по крайней мере 5—6 репетиций. Сегодня же, после репетиции, я вот до письма к Вам сидел над составлением подробного листа, который должен перейти от Симова к Вальцу, где указал все мелочи по масштабу, какой камень как должен лежать, какой он высоты, ширины, длины и проч. По макету же устроил сцену для репетиций.Теперь Симов обещал через неделю 3-е действие. Тогда буду составлять mise en scene.


Относительно 1-го акта. Несколькими Вашими указаниями сейчас же воспользовался. О некоторых скажу.
Горизонт я уже и раньше решил дать.
Мачты пароходов — не сумею. Хотя в глубине нечто вроде барьера и оттуда спуск, так что, кажется, можно.


Групп, правда, маловато. Но я не чувствую их необходимости на авансцене. Хотя по планировке авансцена вообще не пуста. Во-первых, налево под балконом (висячим) цветник, половина которого уходит в оркестр. Тут же окна в нижний этаж, где черный буфет, и там (все распределено) появляются все время буфетчица и горничные.


Кроме того, сюда за угол проходят многие. А для поз Ирены достаточны сосны на первом плане. Около одной она стоит лицом к публике, и т. д. — всего не напишешь.


Гостиницу ставлю, как пишете и Вы, более углом к публике, а балкон (висячий) занимает самый угол, он круглый. Это я уже переделал.
Висячий балкон может потребовать механизма? Вот об этом твердо сказать не могу. Буду на днях говорить с Вальцем.


Ползучие растения — это очень хорошо. Кадка тоже.
Сцена Рубека и Майи делится на три части, очень реально, вытекая из характера Майи. При этом 2-я часть — Майя внизу, а Рубек на балконе (Майя у цветника).Кельнеров отменил давно. Оставил только одного, заведующего. А то все горничные.Птичку хочу пробовать флейтой.


Велосипедисты, думаю, мне не нужны потому, что есть в акте очень шумный выход Ульфхейма “. Его собаки производят среди больных страшный переполох, шум, визг — целая сцена. За этой шумной сценой хорошим контрастом будет сцена Ирены и Рубека, требующая естественно красивых поз, но не подстегивания.


Впрочем, и эта сцена разбивается на несколько частей, но паузами, вытекающими из диалога. Хотя, по Вашим урокам, все паузы чем-нибудь заполнены, отвечающим общему настроению.


Table d’hote * не умею дать, не чувствую места, мне больше хочется музыку в парке, а по рассказам Бурджалова музыка играет там три раза в день: утром рано, в полдень перед обедом (около 2-х часов) и вечером. У меня — перед обедом. В конце акта есть приготовления к обеду—стук посуды и проч. А кончается акт звонком к обеду и сбором публики.


В крокет играют в глубине сцены. Все эти вещи, т. е. народ, я уже прорепетировал три раза с актерами. Т. е. наметил, кто и что должен делать, в течение трех репетиций, назначив на каждую выходную роль 2—3 актеров.
Если бы Вы мне не разрешили 1-го акта, я очутился бы в трудном положении, хотя все время предупреждал артистов, что могут быть большие переделки, если не получу Вашего разрешения.


Вот Вы мне что скажите. Вместо фонтана я поставил источник, барышень при нем, дающих воду (источник под сценой, т. е. чуть спущен), двух молодых рабочих, наполняющих бутылки водой, и т. д.


Хорошо ли это? Для типа курорта хорошо, но слишком большой грех, что источник прямо около гостиницы. Ведь этого не бывает. Решите.
Читаю дальше Ваше письмо.


Если бы Чехов окончил к 1 сентября! 12
О Григорьеве пока молчу. Подожду приезда наших 12 .
О Баратове ничего не знаю. Должен приехать завтра, 15-го.
Громов, Абессаломов, Роксанова приехали. Чалеева также. И Гречанинов наконец приехал. О «Снегурочке» я Вам ничего не пишу, так как пишет подробно Александр Акимович .


Недавно я смотрел Судьбинина в Грозном. Предупредил я Александра Акимовича, что буду смотреть, так как, может быть, он играет так плохо, что не к чему и тратить время на


Совместная трапеза за одним столом в гостинице, пансионе
(франц.). — РсА. репетиции. Просмотрел часть первого акта и, не досмотрев, ушел. Потом говорил с Судьбининым. Решили, что я на этой неделе посвящаю ему один вечер, вместо репетиции. Сказал я ему прямо, что он тратит огромный нервный запас, а никому из публики до этого не будет никакого дела, не заражает своими нервами ни одной секунды. Скучно, бессильно!


Это — большая неприятность. «Грозный», по составленному мною репертуару, жарится раз 18 по праздникам, то утром, то вечером.С Щербаковой все кончилось отлично. Это оказалась знакомая моя. «Вы меня не узнаете? Надя Щербакова». Я знал ее девочкой, в течение лет восьми. Поступает в школу .
О Григорьевой я Вам уже писал. Каково дрянцо!


Писал о ней Ленскому и Теляковскому. Объяснил, как она им наврала, будто бы еще не решено, что она поступила к нам, и что я с нею уже занимался Купавой.
Теперь Ленский от нее в восторге. Курьезно! Три года занимался с нею, не нашел возможным дать ей Купаву, а когда мы дали, то он восхищается! Черт знает что!


Даровых статисток нам нельзя брать, Константин Сергеевич. Односторонних обязательств не должно существовать ни в какой морали. Они обязаны будут исполнять все Ваши требования — и за это надо им платить, или учить, или дать надежду, что в будущем их ждет лучшая доля. Если мы можем дать что-нибудь из трех случаев, то можно и брать в труппу.


Но обнадеживать не можем, потому что своих много, учить некогда, учат в школе — значит, надо платить. Такое поведение с нашей стороны будет и чище и меньше порождать недо¬разумений. Грибунина сестра до сих пор просится. Я ей все это объяснил — и не взял 18.


Pour la bonne bouche *. Вчера был бенефис Щукина. Было более 6000 человек. Он выходил на сцену, ему делали овации, подносили венки, подарки. И Сидорский выходил на сцену. И ему делали овацию .
Хотел еще рассказать, как я думаю устроить бутафорские, передние, уборные и т. д. Но это долго, а я устал.


До свидания. Обнимаю Вас. Привет Марье Петровне. А гекзаметр читаете?
Ваш Вл. Немирович-Данченко
Александр Акимович послал Вам письмо 11-го еще в «Россию».


93. К. С. СТАНИСЛАВСКОМУ
21.VIII 2/ августа 1900 г.
Москва


Дорогой Константин Сергеевич!
Со вторым актом «Мертвых» я застрял. Вот уже больше недели репетируем, а двигаемся очень медленно. Ай-ай-ай, какой это трудный акт! Не помню такого трудного акта нигде. Два дуэта наполняют весь акт. Первая сцена — Рубек и Майя — пошла сравнительно быстро. И сейчас находится в том положении, когда знаешь, что она пойдет прекрасно, и знаешь уже до последней мелочи, что еще осталось сделать для этого.


У Ольги Леонардовны роль идет очень хорошо. И этих тонов она еще не показывала публике. Если она будет достаточно молода и интересна, то сыграет прекрасно. Качалов в этой сцене тоже близок к очень хорошему исполнению. Но следующая сцена — scene de resistance * всей пьесы,— вот где заминка. В отделке ее дошел до того, что на днях вся 47г-часовая репетиция ушла на две странички! И Качалов с Савицкой еле дышали после репетиции.
Самое трудное для меня теперь вот что.


Качалов — наша очень крупная надежда. При ближайшем знакомстве с ним по репетициям видишь, какие у него превосходные данные, исключительно превосходные. Великолепная, стройная фигура, отсутствие всякой пошлости в жестах, отличное лицо, из которого можно сделать прекрасный грим умного и вдохновенного человека, дивный голос. И — это для Вас ново — несомненный, горячий темперамент. С такимиданными это тот молодой актер, из которого можно выработать превосходного премьера.


Но убийственная склонность к провинциальной мелодраме. Бороться с этим одними указаниями недостатков нет возможности. Надо показывать ему, как играть и говорить просто. Будь Вы здесь, дело пошло бы быстро. Вы с Вашим мастерством живо натолкнули бы его на сильную и изящную простоту. Схватывает он скоро.


Я же, не актер, иду туго, и, прежде чем найти что-нибудь, перебираю десять приемов. И все-таки мне приходится играть за него, играть, конечно, только намеками. Часто мне это удается. Чаще не удается. Он и Савицкая — два великолепных ученика, с которыми работать страшно приятно, но они оба ждут указания буквально каждой интонации и каждого движения.


И вот я не только на репетициях, но и вне репетиций ломаю голову, напрягаю всю свою фантазию, чтобы помочь им в этом. За два года еще ни разу мои репетиции не принимали до такой степени характера высших курсов.
Испугавшись скуки, я было повел сцену их горячее, но от этого получилась совершенная мелодрама. Потом я устыдился своего страха. Вспомнил свое же первое правило — никогда не бояться скуки, раз чувство и мысль развиваются правильно.


Притом же насколько первый акт сравнительно шумный и напряженный, настолько второй, по самому замыслу, лирически-поэтичный, покойный, как закат солнца,— он должен быть мягок, серьезен и силен внутренним драматизмом. Тем более, что в нем достаточно сильных вспышек, поднимающих настроение. Внешние эффекты — исключительно звуковые: эхо двойное, мальчишки с их звонким смехом и плачем, раздающимся в горах как-то жутко, колокольчики на стадах, голоса горных пастухов, свирель их, непрерывный, однообразный шум воды.


Затем, конечно, важные эффекты — световые.Эти эффекты — дело скоро исполнимое. Когда добьюсь полуяркой, но верной игры артистов, тогда успокоюсь и займусь антуражем. Макет 3-го действия готов. Очень хорош. Симов отменно схватил настроение холодного утра в горах. Масса воздуха, несмотря на то, что сцена загромождена ска-лами, и воздуха, именно близкого к снежным вершинам.


Сегодня придет Качалов ко мне на дом, и будем с ним биться. Сколько я понимаю, ему надо как можно реже позволять вспышки на голосе. И паузы облегчают его.


С сегодняшнего утра репетируют «Штокмана», интимные сцены, причем Калужский будет читать за вас, а Мейерхольд за него ‘. На следующей репетиции я буду присутствовать. Мейерхольд пришел вчера с обидой, что я его заставляю читать или репетировать Бургомистра. Уклонялся от этого, но я настоял. До свидания. Обнимаю Вас.
Вл. Н емирович-Данченко


94. А. А. САНИНУ (ШЕНБЕРГУ)
Август (после 23-го) 1900 г. Москва


Многоуважаемый Александр Акимович! Прежде всего хочу выразить Вам мое глубокое сочувствие по поводу нервного волнения, пережитого Вами по окончании репетиции 23-го августа вечером. Вместе с тем выражаю и искреннюю благодарность, как режиссеру, уполномоченному дирекцией вести репетиции с полной режиссерской властью до приезда К. С. Алексеева, за горячую самоотверженность и рвение, в особенности дорогие теперь, перед са-мым началом нового трудного сезона.


Прошу Вас верить в мою полную искренность, несмотря даже на то, что событие, вызвавшее Ваше волнение, подняло во мне самые грустные ощущения. Столкновение Ваше с Марьей Федоровной Андреевой тем более грустно, что, при всей его резкости, оно, без всякого сомнения, выросло на почве простого недоразумения ‘.


Вы не можете сомневаться в том, что Ваша трудная, черная, подчас каторжная, режиссерская работа высоко ценится дирекцией театра. Вам приходится затрачивать так много сил, так много нервов, бороться с такими невероятными трудностями, которые, причиняя беспрерывные волнения и отнимая огромное количество труда, могут дать Вам единственное утешение— сознание честно исполненных взятых на себя обязательств.


Но в то же время, Вы, как лицо, близко стоящее к Дирекции, хорошо должны знать, что в М. Ф. Андреевой мы имеем артистку, не только талантливую и с честью несущую первый репертуар, но и безупречно добросовестную ко всему, что только поручалось ей Дирекцией за время существования нашего театра. Так же, как и другие артисты, она никогда не ставила препятствий к достижению намеченных нами задач, так же, как и другие, никогда не отказывалась ни от какой, хотя бы совершенно демократической работы, какая ей поручалась.


Достаточно, если я напомню Вам, что в течение целого сезона она без малейшего противоречия участвовала в «Чайке», исполняя обязанность закулисной певицы, обязанность, от которой во всяком другом театре отказалась бы артистка, занимающая амплуа. Я вовсе не хочу поставить Марии Федоровне в особенную доблесть такое внимание к поручениям Дирекции.


Я только хочу сказать, что ее добросовестность равна добросовестности наших других артистов и стоит на высоте достоинства нашего театра. Несколько более бережное отношение к ней со стороны Дирекции, чем к другим, объясняется ее не совсем крепким здоровьем, о чем Вы, опять-таки, как лицо, близко стоящее к Дирекции, также должны знать.


Как могло произойти такое резкое столкновение между двумя лицами, истинно преданными делу нашего театра? Со всяким артистом может случиться нечто такое, что возбудит упрек волнующегося за свои задачи режиссера, и поведение артиста, конечно, не должно оставаться безнаказанным.


Я допускаю, что нервное состояние Марьи Федоровны, в котором она находится в последнее время и причины которого мне известны, могло проявиться в такой форме, чтобы подать Вам повод к замечанию как режиссеру. Но я решительно не могу допустить, чтобы повод этот мог вызвать такую беспримерную в существовании нашего театра гневную вспышку, как это случилось с Вами во время репетиции 23 августа.


Если бы Ваша вспышка была подготовлена целым рядом поступков со стороны Марьи Федоровны, обидных для Вашего напряженного, во имя дела напряженного, состояния,— то Вы должны были бы раньше, при первом же случае, сделать ей замечание или сообщить об этом официально мне.


Если же она не получала таких замечаний ни от меня, ни от Вас, то Вы понимаете, до чего незаслуженно неожиданной должна была показаться ей Ваша вспышка. Поэтому-то, глубоко уважаемый Александр Акимович, я убеждаю Вас признать, что форма, в которой проявилось Ваше недовольство, объясняется исключительно нервным состоянием, в какое привела Вас Ваша огромная работа.


Вы знаете меня, Александр Акимович, знаете весь склад моих убеждений, знаете, что вся моя общественная деятельность проникнута одним стремлением: очищения человека от того жестокого, от того озверелого, что он носит в себе, как беспощадно дрянной дар природы. Вместе с тем я не раз выражал мои симпатии к Вам, не только как к артисту, но и как к человеку. И Вы поймете, до чего мне было бы больно, если бы я увидел, что Вы упрямо культивируете в себе то негуманное, с чем всякий культурный человек должен бороться в самом себе.


Ваша резкая вспышка была ниже тех культурных задач, для которых служит не только все наше дело, но и все искусства, вместе взятые.
К тому же она поставила талантливую и добросовестную артистку в такое положение перед товарищами, какого она совершенно не заслужила.


Вы сами знаете, что должны сделать после этого моего письма. Весь тон его, надеюсь, настолько проникнут уважением к Вашей личности, что мне не надо подсказывать Вам Ваше дальнейшее поведение.


Считаю долгом прибавить, что я взял на себя ответственность за возвращение Марьи Федоровны на репетицию в такой форме, какой эта артистка заслужила своей пяти-шести-летней работой для нашего дела.
Эту ответственность я вручаю теперь Вал
Искренне расположенный к Вам
В. Немирович-Данченко


95. О. Л. КНИППЕР-ЧЕХОВОИ
Август 1900 (?) г.
Москва


Долго колебался, говорить Вам или писать. Выходит — писать. Может быть, и к лучшему, так как я слишком негодую, мог бы сказать лишнее. Голубчик Ольга Леонардовна! Что Вы с собой хотите делать? Подумайте же о себе, как об артистке. Сделайте над собой усилие. Вот уже четвертая репетиция, что Вы подвергаете меня мучительным испытаниям. Попробовал я у Марии Павловны повлиять на Вас — ничего из этого не вышло.


Вы или имеете на репетициях такой вид, точно Вас приговаривают к одиночному заключению, или пользуетесь свободной минутой, чтобы изнеможенно закрыть глаза или даже не можете сдержать зевоты утомления. И никакой домашней работы, ни ма¬лейшего художественного подъема! Какое-то жалкое отбывание повинности.


Во мне возбуждает дрожь негодования одна мысль, что в то самое время, как я и Ваши товарищи отдают все нервы и силы, когда нужно все напряжение для работы, когда нужно, чтоб Вы любили эту работу, Вы с возмутительной беспечностью топчете Ваши способности и готовитесь к новой роли и к новой пьесе с небрежностью, достойной провинциальной актрисы.


Я бы наговорил Вам еще не таких резкостей. И имею на это полное право, потому что среди Вас окружающих нет никого, кто так хотел бы Вашего артистического роста и так заботился бы о нем.
Я уже не хочу подчеркивать глубокого оскорбления, что речь идет о пьесе, к которой я отношусь с таким увлечением.
Вл. Н емирович-Данченко


96. А. П. ЧЕХОВУ
Телеграмма 10 октября 1900 г.
Москва


Я не пишу тебе, так как день за день жду тебя самого. После твоей телеграммы ждал еще увереннее ‘. Возьми себя в руки и кончай пьесу. Привезешь, обсудим по-товарищески: ставить ее или отложить . Театр любит тебя по-прежнему, но начинает подозревать,— ты охладел к нему. Давай о себе сведения чаще.
Немирович-Данченко


97. К. С. СТАНИСЛАВСКОМУ
1900—1901 гг. Москва


Дорогой Константин Сергеевич!
Все последние дни, вернее — вечера, после спектаклей, я много говорил с женой о Вас, о театре и причастных к нему лицах. И мне хочется сказать Вам все, что у меня на душе,— относительно Вас. Мне хочется сказать Вам, что едва ли найдется еще человек, который так, как я, чувствовал бы всю широту благородства Вашей природы, Ваше чистое отношение к делу, не засоренное мелочностью, Ваше деликатное отношение к тончайшим душевным струнам тех, с кем Вы работаете.


В продолжение этого месяца Вы часто напоминали мне лучшие дни нашей близости, той близости, из которой вырос наш театр и все, что в нем есть хорошего.Вот это я хотел сказать Вам, что бы ни произошло впереди.
Ваш Вл. Немирович-Данченко
Флеров прислал мне записку, в которой пишет много очень хорошего по поводу вчерашнего спектакля .


98. А. П. ЧЕХОВУ
22 января 1901 г. Москва
Милый Антон Павлович!


Теперь я наконец могу дать тебе отчет о «Сестрах» . По приезде я сначала посмотрел, по два раза акт, посмотрел и расспросил у Константина Сергеевича, чего не понимал в его замысле . С тех пор я вошел в пьесу хозяином и все это время, каждый день, работаю. Конст. Серг. проработал над пьесой очень много, дал прекрасную, а местами чудесную mise en scene, но к моему приезду уже устал и вполне доверилси мне.


Сначала пьеса казалась мне загроможденной и автором, и режиссером, загроможденной талантливо задуманными и талантливо выполняемыми, но пестрящими от излишества подробностями. Я понимал, что актеры еще не сжились с ними, и все-таки мне их казалось много. Я говорю о всевозможных переходах, звуках, восклицаниях, внешних эффектах и проч. и проч.


Мне казалось почти невозможным привести в стройное, гармоническое целое все те клочья отдельных эпизодов, мыслей, настроений, характеристик и проявлений каждой личности без ущерба для сценичности пьесы или для ясности выражения каждой из мелочей. Но мало-помалу, после исключения весьма немногих деталей, общее целое начало выясняться, и стало ясно, к чему и где надо стремиться.


Сегодня, в сущности, закончили три действия. Четвертое еще не налажено, но раз три пойдут, четвертое польется само собою.
Теперь пьеса рисуется так.


Фабула —■ дом Прозоровых. Жизнь трех сестер после смерти отца, появление Наташи, забирание всего дома ею в руки и, наконец, полное торжество ее и одиночество сестер. Судьба каждой из них, причем судьба Ирины идет красной нитью: 1) хочу работать, весела, бодра, здорова; 2) от работы голова болит, и она не удовлетворяет; 3) жизнь разбита, молодость проходит, согласна выйти замуж за человека, который не нравится; 4) судьба подставляет ножку, и жениха убивают.


Фабула развертывается, как в эпическом произведении, без тех толчков, какими должны были пользоваться драма¬турги старого фасона, — среди простого, верно схваченного течения жизни. Именины, масленица, пожар, отъезд, печка, лампа, фортепьяно, чай, пирог, пьянство, сумерки, ночь, го-стиная, столовая, спальня девушек, зима, осень, весна и т. д. и т. д. и т. д.
Разница между сценой и жизнью только в миросозерцании автора — вся эта жизнь, жизнь, показанная в этом спектакле, прошла через миросозерцание, чувствование, темперамент автора. Она получила особую окраску, которая называется поэзией.


Я пишу бегло, но, надеюсь, ты меня понимаешь с полуслова.
Это все, т. е. жизнь и поэзия, будет достигнуто, и фабула развернется. Подробности, казавшиеся мне сначала многочисленными, уже обратились в тот фон, который и составляет житейскую сторону пьесы и на котором развиваются страсти, или по крайней мере их проявления.
Актеры все овладели тоном.


Калужский — очень милый и неглупый толстяк в первых актах, нервен, жалок и трогателен в 3-м и особенно дорог моей душе в последнем .
Савицкая — прирожденная директриса гимназии. Все ее взгляды морали, деликатность в отношениях, отцветшие чувства— все получило верное выражение. Иначе, чем директрисой, она кончить не может.


Недостает еще чисто актерской выразительности, но это дело последнее. Оно придет.Книппер очень интересна по тону, который хорошо схватила. Еще не овладела силой темперамента, но совсем близка к этому. Будет из ее лучших ролей .Желябужская чуть повторяет «Одиноких», но трогательна, мила и делает большое впечатление.


Алексеева — выше похвал, оригинальна, проста. Особенно ясно подчеркивает мысль, что несколько прекрасных людей могут оказаться в лапах самой заурядной пошлой женщины. И даже без всяких страстей.Самарова плачет настоящими слезами . Алексеева (Ольга) типична в горничной. Вершинин… Судьбинин сменен. Качалов приятен, но ординарен. Он очень хорошо играл бы Тузенбаха, если бы ты меня послушался и отдал ему. Но и Вершинин он недурной, только жидок .


Алексеев читал мне роль. Интересно очень. Завтра он
вступает в пьесу.Мейерхольд выжимает, бедный, все соки из себя, чтобы дать жизнерадостность и отделаться от театральной рутины. Труд все преодолевает, и в конце концов он будет хорош .


Соленому не повезло. У Санина, при всем его старании, ничего не вышло. Громова я раньше не видал. Сегодня работал с ним и уверен теперь, что он будет хорош.Артем — выше моих ожиданий”.Вишневский играет самого себя без всяких прикрас, приносит большую жертву искусству и потому хорош .


Сегодня я в духе, я совсем поверил в пьесу.
Относительно 4-го акта. Необходимы купюры. Сейчас пошлю тебе телеграмму, а подробнее — вот что: три монолога трех сестер — это нехорошо. И не в тоне, и не сценично. Купюра у Маши, большая купюра у Ирины. Одна Ольга пусть утешает и ободряет14. Так?
До свидания.


Желаю тебе здоровья.
Сестра твоя вернулась из Крыма здоровая, но беспокоится о тебе.
Твой Вл. Немирович-Данченко


99. О. Л. КНИППЕР-ЧЕХОВОЙ
Начало февраля 1901 г. Москва
2-е представление «Трех сестер» ‘.


«У лукоморья дуб зеленый» — начало,— точно не сов¬сем те звуки голоса, как хочется.Что за разговор интимный с Тузенбахом, после того, как сняла шляпу и вернулась из передней? — Никаких Тузенба-хов, никого ей не надо,— разве только этого славного пол¬ковника.
Как зажгла свечу, как села у стола,— так бы и оставаться без всякого движения до тех пор, пока не подошла Ирина.
Вл. Немирович-Данченко


100. А. П. ЧЕХОВУ
Телеграмма 19 или 20 февраля 1901 г.
Петербург
Антону Павловичу Чехову
Вызовов очень много — четыре после первого действия, потом все сильнее, по окончании без конца; после третьего действия, по заявлению, что тебя в театре нет, публика поручила послать тебе приветственную телеграмму. Все крепко тебя обнимают.Немирович-Данченко, Екатерина Немирович-Данченко, Алексеев, Алексеева, Книппер, Вишневский, Калужский, Артем, Раевская, Самарова и проч. и проч.


101. О. Л. КНИППЕР-ЧЕХОВОЙ
Февраль — март 1901 г. Петербург
Милая моя Ольга Леонардовна!


Вы все еще поддаетесь возмутительно несправедливым отзывам газет ‘.
Так позвольте же, я Вам напомню слишком известный Вам факт. Вспомните, как петербургская печать заплевала «Чайку»! Не публика только, но и почти вся печать. И после чего по всей России установилось убеждение, что Чехов неудачный драматург. И он должен был глотать эту возмути-тельную несправедливость в течение нескольких лет, когда то там, то сям повторяли эту ложь.


Я и хочу сказать, что мучения, пережитые Чеховым, были слишком велики, чтобы не сыграть более значительной роли в театральной жизни Петербурга. Несправедливость этих мучений была слишком крупна, чтобы не послужить к облегчению страданий от дальнейших несправедливостей.
Вы идете сейчас за ними. Одно воспоминание об этом должно сразу толкнуть Вас на мысль: не стоит огорчаться.


Понимаете меня? Люди страдали от несправедливости для того, чтобы другие люди знали, что поичина страданий была именно несправедливость, чтобы люди знали это и уже не так страдали.


Это факт крупный и Вам хорошо известный. Менее известна Вам брань, какою осыпали, например, Ермолову, когда петербургские газеты писали, что эта актриса лишена голоса, грации, сценического такта и т. д. и ее успех в Москве — загадка.
Ваш Вл. Немирович-Данченко


102. А. П. ЧЕХОВУ
Телеграмма 1 марта 1901 г.
Петербург


Сыграли «Трех сестер» ‘, успех такой, как в Москве. Публика интеллигентнее и отзывчивее московской. Играли чудесно, ни одна мелкая подробность не пропала. Первый акт — вызовы горячие. Второй и третий — подавленные. Последний — овационные. Особенно восторженные отзывы Кони и Вейнберга.


Даже Михайловский говорит о множестве талантливых перлов3. Конечно, кричали — телеграмму Чехову. На остальные спектакли театра все билеты проданы в два дня. Успех театра у публики небывалый в Петербурге. Газеты кусаются, но не больно.
Немирович-Данченко


103. П. Д. БОБОРЫКИНУ
6 марта 6 марта 1901 г.
Невский 11, кв. 20 Петербург


Дорогой Петр Дмитриевич! Давно я не писал Вам. Не забыл даже, что не ответил на Ваше письмо из Петербурга, написанное как-то после юбилея, часов в 7 утра. И очень мне тогда хотелось откликнуться, потому что Вы изливали в письме накопившуюся горечь, писали очень искренно. Но с другой стороны, горечь была направлена именно на нас, на меня, на «нашу публику», как Вы там выразились.


Вы нас отчитывали, и я терялся в том, что могу Вам ответить. Что я у этой публики не заискиваю? Вы и сами должны знать. Еще на днях, на обеде, который давал нашему театру Союз писателей «с участием публики», я говорил, что не искал того «соединения литературы с театром», которое подчеркивалось всеми ораторами, что это случилось само собой.


Мне просто хотелось отдать театру мою энергию и мои вкусы, а к чему это приведет, какое место займет театр, об этом я думал очень мало, почти совсем не думал. И составилась известная публика, уже определенная ‘. Она должна шириться. Вы в своем письме напали на нее, я не мог ни поддержать нападок, ни защищать ее и не знал, что писать.


Когда был в Петербурге — этому Вы поверите — очень хотелось быть у Вас. Но в этом «некогда», которым Вы меня немного попрекаете, кроется и значительное утешение для Вас. Вот почему. Вы пишете, что завидовали всегда Урусову за его характер и мне в том, что у меня такое дело. Не за-видуйте. В этом деле столько мелкой, черной, скучной работы, что не только Вы не вынесли бы ее, но даже я, моложе Вас на 20 лет, часто изнываю и готов отказаться от всего дела.


Мне бывает некогда не потому только, что время уходит на приятные художественные эмоции, например, при поста-новке пьес и горячем обсуждении деталей, а еще больше потому, что никто не умеет внимательно проследить за правильным размещением световых эффектов, за чистотой декорационной поделки, за электротехником Черкизовским, за пьющим рабочим Алешкой, за тем, чтобы холст не просвечивал, часы не качались, прорвавшийся занавес был зашит, декорация не заслонила бы пожарного крана, капельдинеры не вели бы себя, как в кабаке, и проч., и проч., и проч.


Наша петербургская «кампания» всем своим грузом лежит на мне. Переехать из одного театра в другой — это почти все равно, что перевезти из одной квартиры в другую всю обстановку, остававшуюся без передвижения 20 лет, и перевезти так, чтобы каждая фотографическая карточка висела по-прежнему в 3 вершках от бра и в 12 вершках от угла стен и чтобы пепельница и спичечница были на тех местах, к которым привыкли обитатели квартиры, и в окна чтобы лилось то же количество света и т. д. и т. д.


Я пишу бегло, но Вы можете составить себе понятие о невероятном количестве подробностей, к которым приспособлены спектакли и которые все надо было сохранить в новом, незнакомом мне здании. У меня десятки помощников, но я должен знать решительно все. Несмотря на трехлетнее существование, мы еще не могли выработать такого заведующего сценой, на которого можно было бы положиться бесконтрольно.


А публикации, билеты, афиши, продажа, абонементы, кассовый контроль! <…> а забота о том, чтобы актерам хватало их небольшого жалованья, а все расчеты, чтобы овчинка стоила выделки!..


Я уже часто испытываю непосильную тяготу и начинаю в это время охладевать к делу. Директор сцены, в сущности, Алексеев, но он не умеет спокойно проследить за всем, слишком скоро нервится и нервит других, а ему надо много играть. Русская сцена, русские кулисы так далеки от совершенства технических приспособлений!


Когда я посвятил день и осматривал во всех подробностях венский Бургтеатр, я учился, чтобы что-нибудь перенести на нашу сцену, и сталкивался с невозможностью добиться этого благодаря отсутствию у нас для этого денег. Притом же мы играем по самым скверным театрам столиц: Щукинскому и Панаевскому.


Вы все говорите, что я Вас отстранил. Но что бы Вы могли делать? Вы могли бы оказывать огромную помощь в составлении репертуара и в замечаниях на генеральных репетициях. А так как всех-то пьес мы ставим 4 в год, а генеральные репетиции бывают и в сентябре, и в декабре, и в феврале, и в мае, то Вам пришлось бы чуть не круглый год быть при театре для десятка-другого утр.


Вы — человек театра, но человек театра из партера, а не из-за кулис. Были ли Вы когда-нибудь в жизни на колосниках? Знаете ли, что такое «грузы» и какое они имеют значение? Думали ли когда-нибудь о реостатах и софитах? Я выхватываю сотую долю вопросов, которые мог бы задать. Я уверен, что самый лучший режиссер не знает половины того, что изучил я за эти три года.


Скажу больше: счастье, что я сам не знал об этом ничего до открытия театра, а то бы я, конечно, отказался от мысли о театре. Надо не только воспитывать публику, создавать авторов, актеров, надо еще создавать сотню людей закулисных. Когда-нибудь я расскажу Вам историю с обвалом в драме Ибсена («Когда мы, мертвые, пробуждаемся»), как мне пришлось уйти на неделю в столярное искусство. Вы поймете, почему мысль о Вас как о ближайшем нам, мне и Алексееву, сотруднике не может долго привлекать моего внимания.


Чем Вы дороги для театра — Вы на это не пойдете, повторяю, потому что надо быть 10 месяцев на месте, а что настоятельно надо для театра, для этого Вы слишком аристократичны.


Затем Вы пишете о заказах «излюбленным» авторам, о приобретении пьес «в корне» и т. д. Это очень уж обобщено, потому что фактов только два: Чехов и Горький. И то… Чехов стоит исключительно, вероятно, потому что он и я почти одних лет и в нем выразились все те отдаленные настроения, какие мы оба переживали в годы нашей молодости. Он — как бы талантливый я.


Понятно поэтому, что душа у меня так сильно расположена к нему. Я перестаю относительно него быть художественным критиком. И любить его мне не мешают отсутствующие во мне чувства конкуренции. Когда я занят его пьесами, у меня такое чувство, как будто я ставлю свои. Я в нем вижу себя как писателя, но проявившегося с его талантом. Он во мне мог бы видеть себя как режиссера, но с моими сценическими знаниями. Оттого Чехов и идет у нас лучше всех других авторов.


Что касается Горького, то никто ему пьес не заказывал, но согласитесь сами — соблазнительна попытка создать из молодого талантливого поэта, хотя и романтической складки, нового драматурга. Больше никаким авторам пьес я не заказывал, да и говоря по чистой совести, и не жду ни от Мамина , ни от Чирикова, ни от Елпатьевского… Я уже и не говорю о поставщиках Малого театра — Шпажинском, Невежи-не, Чайковском и т. д.


Если нашему театру суждено сыграть ту роль, какую ему предсказывают, то авторы должны появиться, раз будет процветать русская поэзия (в этом смысле была и моя ответная речь Союзу писателей на обеде). Наконец, Вы…
О Вашей пьесе «В ответе» я ничего не знал. Правда, Вы мне писали, что думаете о новой пьесе, но я никак не предполагал, что она так скоро будет написана. Узнал я о ней от Правдина и, признаюсь, и удивился и огорчился.


Узнал совершенно неожиданно и понял так, что Вы на нас махнули рукой. И что же мне было делать? Попросить пьесу после того, как она уже вручена Малому театру? Значит, принять ее к постановке наверняка, не читая. Этого я не могу. Я попросил достать ее мне, чтобы познакомиться, но не получил. Мне показалось, что от меня тщательно скрывали самый факт существования Вашей пьесы. Бороться с такими вещами я не умею.


Рассчитывать на то, что после «Накипи» Вы будете сначала предлагать пьесу нам, а потом уже Малому театру, не имеем никакого права6. Предлагать нам по секрету, тайком, как это делают другие авторы,— Вы на это не пойдете.
Что же мне делать? Одно только. Вы могли бы, пользуясь нашей с Вами давней дружбой, давать мне пьесы Ваши не как заведующему репертуаром, художественным репертуаром, а как Вашему поклоннику, мнению которого Вы верите.


Не знаю, хотите ли Вы этого. Не раздражает ли Вас воспоминание обо мне как о заведующем репертуаром. В конце концов, чтобы не было недоразумений, говорю очень определенно: каждая Ваша пьеса интересует меня двояко: и потому, что она Ваша, и потому, что она может пойти у нас.


Наша петербургская «кампания» имеет материальный успех совершенно сумасшедший. Билеты рвут на части, все’ на все спектакли продано, несмотря ни на какие цены. Успех этот поддерживается публикой, как говорят, «отборной», и писателями хорошего лагеря. Газеты же, принадлежащие к лагерю «Нового времени», злятся, клюют нас, ругают каждый день. И мелкие газетки злятся, что я ни у кого не был, не печатаю публикаций, в которых совсем не нуждаюсь (все продано), не даю бесплатных билетов, кроме первых представлений.


До свидания. Обнимаю Вас и целую ручки Софьи Александровны. Жена шлет Вам обоим привет.
Вл. Немирович-Данченко


104. К. С. СТАНИСЛАВСКОМУ
Екатеринославск. губ. 16 июня 1901 г-
Почт. ст. Больше-Янисоль. Усадьба Нескучное


Дорогой Константин Сергеевич! Я доволен, что дело с Елькиндом расстроилось, так как из всего видно, что он нас запутал бы.
И все-таки надо строить, надо строить, надо строить!..
Считаю, что этот вопрос будет в предстоящую зиму одним из важнейших в моей сфере. Вы мне скажете, с кем надо разговаривать, и я стану разговаривать.


Лухмановой я незадолго до Вашего письма написал. Противоречия не могло произойти с Вашим письмом к ней. Она принадлежит к числу тех отребьев крыловской эпохи театров, когда переводчики считали себя авторами . Шут с ней!
Моя пьеса…


Произошло много перемен. Молчу до поры до времени.
Потапенко я уже два раза писал: в апреле и за неделю до отъезда из Москвы, когда послал ему свой деревенский адрес.
Читаю пьесы Мериме — французский писатель начала нынешнего века.


Получил письмо от Чехова. Пишет, что при постройке театра надо сделать комнату, которая будет называться «авторская». Письмо бодрое и веселое. Неужели Ольге Леонардовне удастся оживить его?
Обнимаю Вас.
Вл. Немирович-Данченко


105. А. П. ЧЕХОВУ
16 июня 1901 г. Усадьба Нескучное


Дорогой Антон Павлович!
Дело с театром, т. е. вопрос о постройке опять затормозился. С подрядчиком, предложившим строить, мы не сошлись в условиях. Очень уж он хотел нажить. Мы могли бы скоро прогореть.


Тем не менее напряжение, с которым я взялся наконец за это дело, не пропало даром. Во-первых, теперь мы более готовы в смысле всяких соображений, планов и расчетов. А во-вторых, точно на зов, получили еще два предложения. Но обсуждать их сейчас некому. Алексеев уехал на Кавказ, а я, как ты знаешь, хочу написать пьесу .


Я совсем отвык писать. Скоро забирает лень. А кроме того, перо отучилось писать так, как требует мысль и образ. Трудно его разгорячить, так оно стало холодно и рассудочно.


С тех пор как я приехал в деревню, я выкурил уже 400 папирос, а у меня все еще нет ни одного законченного акта.
Как я тебе пошлю «хоть один» акт? Это очень неудобно. Отложим уж до августа!


Твое письмо от 6-го июня я получил сегодня, 16-го2. Десять дней! Посмотрел я на карте, где вы. Далеко! Ехать в Аксеново из Больше-Янисоля 5 суток с лишком. Значит, письма ходят дней 6—7 между станциями.
От Потапенко ничего не имею, но жду. Думаю, что он еще не написал пьесы, а пишет.


Боборыкин написал. На днях получу.
Что же нового в театре? Ничего, не известного вам.
Ваша женитьба наделала в Москве очень много шума. Мне рассказывали, что о ней говорили решительно во всех кругах. Даже Трепов спрашивал меня и закончил: «Дай ей бог всего хорошего». И таким трогательным тоном, хоть бы и не оберполицмейстеру впору.


Вишневский смешил рассказами, как он ждал тебя к чаю как раз в то время, когда ты усаживался в вагон.


Три или четыре газеты (а может быть, и больше) выпустили ваши портреты. Сколько я мог прислушаться, вас провожали одобрения и хорошие пожелания
Разъехалась труппа, как всегда, дружно, с поцелуями. В последние дни кончали репетиции «Утки» и «Крамера» . Отношения у меня с Алексеевым лучше, чем когда-нибудь, и напомнили труппе времена возникновения театра. Это бывает всегда, когда я энергично беру все дело в руки. А весь май я так отдавался театру, как давно уж этого не было.


Какая у вас погода? Здесь очень жарко, но хорошо. Ночи очень хороши. Лунно, тепло, прохладно. Лунные ночи на юге — выше этого ничего не знаю.
До свидания. Обнимаю тебя и шлю привет Ольге Леонардовне. Жена обоим вам кланяется.
Твой Вл. Немирович-Данченко


106. П. П. ГНЕДИЧУ
Ноябрь 1901 г. Москва
Дорогой Петр Петрович!


Левкеева просит у меня разрешения на постановку «Дяди Вани» Ничего не имею против того, чтобы «Дядя Ваня» шел на Александрийском театре. Мои товарищи по дирекции Художественного театра также не хотят препятствовать этому. Но как вы устроитесь с Театрально-Литературным комитетом? Левкеева, может быть, не знает, что Комитет потребовал переделок, на которые Чехов не согласен.


Поговори с Теляковским. Причем умоляю об одном — устроить так, чтоб не подвергать Чехова новым обидам. Предоставляю это твоему и Теляковского такту. Суть нашего исключительного права на драмы Чехова не столько в материальных интересах, сколько именно в защите его художественных интересов.


Затем, если ты с Теляковским устроите это дело, то, во-первых, постановка «Дяди Вани» на частных сценах (кроме, конечно, наших спектаклей) остается по-прежнему не разрешенной и, во-вторых, казенная дирекция будет платить Чехову обычные 10% с валового сбора.
Сообщи мне, пожалуйста, о результатах всего этого.
Жму твою руку.
Вл. Немирович-Данченко Письмо это сохрани как документ.


107. В. В. ЛУЖСКОМУ
Ноябрь — декабрь 1901 г. Москва


Милый Василий Васильевич!
Не навещаю Вас, потому что думаю, что Вы больше всего нуждаетесь в покое. А пишу это письмо, чтоб поддержать Вас со стороны дел театральных. Знаю Вашу беспредельную преданность театру и деловитость в отношении к нему, а потому уверен, что мысль о том, что теперь делается в театре, о том, как мы выпутываемся из обрушившегося на нас горя и забот, причиненных Вашей болезнью,— все это, конечно, может волновать Вас.


Трудно нам, конечно, очень, спектакли, конечно, пошатываются— слишком Вы ощутительная величина в театре,— но живем! И, бог пошлет, будем жить. Будем кряхтеть, скрипеть в ожидании Вашего выздоровления,— но, бог даст, дотянем. Этим не волнуйтесь. Относитесь к напавшей на Вас беде терпеливо и помните только, как крепко нужно Ваше здоровье, и Ваши силы, и Ваше бодрое, всегда жизнерадостное настроение всем нам.
Обнимаю Вас
Ваш Вл. Немирович-Данченко


108. А. П. ЧЕХОВУ
14 декабря 1901 г. Москва
Милый Антон Павлович!


Ольга Леонардовна шепнула мне, что ты решительно принимаешься за комедию я все это время собирался написать тебе: не забывай о нас! И чем скорее будет твоя пьеса, тем лучше. Больше времени будет для переговоров и устранения разных ошибок.


С своей стороны, мы — ты знаешь — всячески стараемся вознаградить тебя. Если спектакль иногда не совсем таков, какие у нас должны быть, то ничего с этим не поделаешь: театр! Театр — то есть ежедневные спектакли. Без компромисса ничего не поделаешь. Если бы давать только высоко-художественные спектакли, то пришлось бы число их сократить вдвое и еще более находиться в зависимости от меценатства.


Что касается материальной стороны, то это дело для тебя стоит, кажется, совсем хорошо. Отвечаю за то, что за эту зиму с великим постом ты не получишь менее 7 тыс. из Художественного театра.


Репертуар ты получаешь и потому знаешь, когда идут твои пьесы. Сборы отличные. Редко спускаются до 900 с чем-нибудь. Твои пьесы делают на круг за 1100 р. Играют всегда с удовольствием.
Словом… пиши пьесы! Пиши пьесы!


С театром дело, кажется, наладится. Вернее всего, снимем на 12 лет театр Омона (в Газетном) и перестроим его по нашим нуждам. Веду переговоры, осматриваю, провожу свободные часы с архитектором и пр.


Моя пьеса налаживается. Через неделю играем. Пришлю тебе телеграмму об успехе ее (или неуспехе). Постановка оказалась сложнее, чем думали, и репетиции сильно перебивались то болезнями, то «Штокманом», отнявшим целую неделю репетиций.


Жду от Горького пьесу. Черкни ему, пожалуйста, чтоб выслал как можно скорее. Сейчас же после моей приступим к ней. Пока набираем материал. Я сам пересмотрел три квартиры, из которых две — разжившихся маляров. Кроме того, поручил Баранову, Тихомирову и ученику режиссерского класса Савинову собирать внешний материал мещанской жизни .


Как твое здоровье и настроение? Ходят упорные слухи в среде врачей, что ты приедешь после праздников или к новому году. Очень я хотел устроить так, чтобы Ольга Леонардовна могла поехать к тебе на несколько дней. Ничего не могу сделать! Досадно мне самому до того, что совестно смотреть ей в глаза. А она, бедняжка, кажется, очень на это рассчитывала. Если ты приедешь, без всякого ущерба для здоровья, мне на душе будет легче.


Ну будь здоров. Крепко обнимаю тебя.
Искренно любящий тебя Вл. Немирович-Данченко


109. А. П. ЧЕХОВУ
Январь 1902 г. Москва


Дорогой Антон Павлович!
Вернулся из Ниццы, где часто вспоминал тебя Там я оправился совершенно от душившего меня больше месяца бронхита и от совсем растрепавшихся нервов. Играл много, не сделал ничего (выиграл 200 fr.), дышал на солнце, читал «Petit Nicois»2, три раза был в театре, в скверном театре, смотрел идиотский карнавал («Sa Mageste Carnaval» ), красивую bataille des fleurs , ничего не делал, ни о чем не думал.


Теперь принялся за дела, а их безумно много.
Успех мой, в сущности, никак нельзя назвать успехом. Сборы, правда, до сих пор битком (12 аншлагов), но это благодаря успеху театра и моему прежнему. Но «пресса» единогласно заявила, даже наиболее доброжелательная, что пьеса у меня «не вышла». Это меня поджигает писать скорее больше, чем если бы все нашли, что пьеса «вышла». И хочу писать. Материала много. Но когда?!


Ольгу Леонардовну отпущу к тебе непременно. Хотел около начала февраля, но теперь вижу, что удобнее с половины масленицы. И все-таки — не надолго!
Скажу тебе по секрету: очень меня пугает (как директора) то, что она невероятно скучает по тебе. Жалко смотреть на нее. А между тем она так занята в репертуаре, как никто в труппе,— теперь даже больше Вишневского.
До свидания.


Будь, пожалуйста, здоров. Обнимаю тебя.

  • «Его величество Карнавал» (франц.). — Ред.
    Твой Вл. Немирович-Данченко


110. А. П. ЧЕХОВУ
Февраль (после 20-го) 1902 г. Москва
Милый Антон Павлович!


Ольгу Леонардовну удалось освободить еще днем раньше…
Ты говоришь, что тебя не манит писать пьесу. А между тем мой идеал будущего сезона театра — открытие его 1 октября твоей новой пьесой. И это могло бы быть так: пьеса должна быть совершенно закончена к 1 августа. Август и сентябрь ты жил бы в Москве, все беседы и репетиции прошли бы при тебе. Октябрь и часть ноября ты бы еще знал ряд спектаклей…
Разве это так несбыточно?


Санин и Мейерхольд не попали в сосьетеры, потому что Морозов (и Алексеев) не хотели их. Оба, кажется, поэтому уйдут из театра. Условие вообще выработано самим Морозовым 2, а сосьетеры не больно спорили. И даже, когда по поводу 17 параграфа я возбудил горячие споры и отказался принять его, то, несмотря на то, что все соглашались со мной, при баллотировке я остался одиноким.


Тогда дело чуть не полетело совсем, так как Морозов, с одной стороны, ставил § 17 условием sine qua поп , а с другой — без моего участия в деле не признавал возможным начинать его.


Ты несколько ошибаешься в своих замечаниях. Ты сме¬шиваешь Товарищество навсегда с Товариществом всего на 3 года. Это можно выработать другой, особый, на будущее время устав товарищества. Тогда все твои замечания очень пригодятся .


Вообще твое присутствие будет очень ценно. Мы думаем, что после пасхи ты приедешь в Москву. До свидания. Обнимаю тебя.
Твой Вл. Немирович-Данченко


111. О. Л. КНИППЕР-ЧЕХОВОЙ
Телеграмма 10 апреля 1902 г.
Ялта


Нашел Антона добропорядочным’. Последнее время ему лучше. Видел Альтшуллера . Говорит, что можно в Москву только в мае. После двух Ваших телеграмм Антон спокоен, и я его, очевидно, очень оживил, поговорили до полуночи. Совсем не кашляет. Не могу выразить, как я рад, что Вы поправляетесь. Как-нибудь постараюсь освободить Вас на фоминую. Умоляю, вышлите Севастополь, Кист, мне телеграмму, когда выедете. Здесь ветер, дождь, солнце, все вместе. Ночевал я в Вашем доме внизу. Хотел ехать назад сегодня. Антон не пускает. Ради бога, берегитесь .
Немирович-Данченко


112. К. С. СТАНИСЛАВСКОМУ
Май 1902 г. Москва


Дорогой Константин Сергеевич!
Пишу Вам потому, что боюсь, не будет времени поговорить. Все это время я со всей силой моей нервности вдумываюсь в будущее нашего театра. К сожалению, мы с Вами так мало теперь говорим! С Вами-то мне бы и делиться всеми моими мыслями, а между тем приходится иногда делиться с другими…
Я очень много не только передумал, но и пережил за эти две-три недели.


Давно я не отдавал столько сил на проникновенность в будущее, сколько теперь. И это тем более требовалось от меня, что я чувствовал охватывающее всех легкомыслие, в то время как мне лично многое рисуется в мрачном свете.
И потому к тому, что я напишу Вам сейчас, прошу Вас отнестись очень вдумчиво. Вы за четыре года узнали меня, конечно: что когда я отношусь к вопросу глубоко, серьезно и энергично,— я предвижу события лучше всех окружающих Вас.


А напишу я Вам вот что: выпускать Санина из театра нельзя’.
Я отлично понимаю, какие мысли мелькнут у Вас в первую минуту: газеты, враг и т. д.. Но откиньте эти мысли, как очень мелкие по сравнению с серьезностью, какую я придаю вопросу. На газеты и их травлю я плюю. Что Санин обратится во врага — и на это я плюю. Но я не придаю большого значения и тем его отрицательным сторонам, которые выталкивают его из театра. Тем более что он стал сильно исправляться.


А вот чему я придаю огромное значение — это тому, что такого работника, как он, нету и не будет. Мы потеряем огромную закулисную силу!
Эта мысль зрела во мне, но когда я посмотрел сегодня отрывки в школе (в Божедомском театре), приготовленные Саниным, то мысль о том, что его заменят Тихомиров и Бурджалов, показалась мне до такой степени жалкой и ничтожной, что мне даже стало стыдно, что я думал об этом (неделю назад я смотрел отрывки, приготовленные Тихомировым!).


Мы потеряем такую силу, какой больше не найдем. Этот человек упорно сохраняет некоторые из своих недостатков, но он растет. И никогда Василию Васильевичу не заменить его как режиссера. У него не хватит ни чутья к истинно талантливому, ни широты жизненного взгляда.


Я не знаю, как это сделать, чтоб удержать его. Разумеется, я ни одним намеком не давал ему понять, что эта мысль у меня есть. Да, может быть, он не останется, если даже прийти к нему с поклоном и приглашать в сосьетеры. Но я знаю одно: ничто, никакие соображения не выбьют из моей головы убеждения, что мы отдадим другому театру одну из самых ценных наших сил. Морозову, в конце концов, ей-богу, будет все равно, но нам с Вами не все равно. И я считаю своим святым долгом перед Художественным театром использовать все средства.


Ваш Вл. Немирович-Данченко Когда я Вам пишу, я еще ни одному человеку, кроме жены, не высказывал этих мыслей.


113. О. Л. КНИППЕР-ЧЕХОВОЙ
Май (до 25-го) 1902 г. Москва


Хочу сообщить Вам о наших делах. С понедельника занятия уже начались. В Божедомском театре репетировали дебютанты, а в фойе Лианозовского ученики готовят экзаменационные отрывки’. В Божедомском театре трудно работать, потому что там тяжелый, сырой воздух. Но новый заведующий хозяйственной частью Вишневский упорно борется с этим, и есть надежда, что добьется своего. А в Лианозовском хотя и удобно, но шумно от езды по Газетному переулку .


Морозов принялся за стройку с необыкновенной энергией. В субботу там еще был спектакль, а когда я пришел в среду, то сцены уже не существовало, крыша была разобрана, часть стен также, рвы для фундамента вырыты и т. д. Невольно подумалось: если бы созидать было бы так же легко, как разрушать!


Василий Васильевич распоряжается в качестве заведующего репертуаром и труппой очень ловко, внимательно и тактично.
Во всем тоне занятий появилось что-то новое — какое-то энергичное спокойствие. Никто не шумит, не кричит, не слышно фразистой трескотни, и дурных слов, и угнетающей лихорадочности. Может быть, так скорее будет спориться дело.


Во вторник днем была беседа о «Столпах» . На меня беседа произвела отвратительное впечатление. То есть нетактично вели себя Вишневский и Марья Федоровна. Как-то с кондачка и по-шарлатански. А в среду, когда были розданы роли, Самарова прислала свою роль назад. Подготовленный мигренью, я вскипел. Почувствовал, что кое-кого надо подбирать к рукам.


Самаровой послал сказать, что отказа не принимаю, Марии Федоровне заявил, что она ведет себя бестактно и этим губит тот хороший тон, который начинает налаживаться, а с Вишневским имел длиннейшее объяснение. Так как Самарова человек совсем хороший, то на другое утро я пошел к ней сам и утирал ей слезы.


Благодаря всему этому— Не знаю, как будет дальше, но вчерашняя первая репетиция (чтение мизансцены первого акта) прошла блистательно по вниманию. Роли распределены так: Берник — Лепков-ский, Бетти — Савицкая, Лона — Вы (репетирует до Вас Муратова), Марта — Желябужская, Дина — Качалова (уехала к больной матери, репетирует до нее Адурская), Рёр-лунд — Вишневский, Иоганн — Качалов (просят поменять их друг с другом), Хильмар — Калужский, Крап — Москвин, Дуне — Загаров, старухи — Самарова, Раевская и Инская, барышни —Лисенко и Тарина, Олаф — Халютина, коммерсанты— Громов, Баранов и Рудаков.


Пьеса умная и сценичная, но в художественном отношении слабая и мелодраматичная. Тем не менее при таком блестящем распределении можно рассчитывать на большой успех6.
Во вторник назначена беседа о «Власти тьмы». К этому дню приедет Алексеев


1. Марья Петровна 8 здорова и весела.
Дебюты прошли безрезультатно. Дебютировали две только что окончившие императорскую школу и одна провинциальная актриса.


Довольно мила оказалась одна из учениц (Соня в «Дяде Ване»), но не нужна нам. Недурные данные и у другой (Ирина в «Царе Федоре»), но по этому отрывку судить нельзя. Будет еще играть Аркадину. Чувствуете? Очевидно, за пребывание в школе научились признавать только одну артистку …
Третья дебютантка («Бесприданница») оказалась ниже критики. Предстоят еще дебюты.


Когда я приехал, меня закидали вопросами о Вас. По мере сил удовлетворял интерес всех.Телеграммы Лидии Андреевны утешительны, но от страха за Вас и за Ваше будущее я еще не отделался и молю силы, управляющие нами, чтобы они не отказали Вам в величайшем благоразумии. Если бы Вы хоть наполовину верили в те чувства, которые мы к Вам испытываем и которые теперь так ярко проявили, то Вы сами приложили бы энергию для запаса благоразумия. Буду писать Вам еще.


Целую Вас в лобик, Антона Павловича в уста, кланяюсь Евгении Яковлевне, Лидии Андреевне и Альтшуллеру. Непременно и Альтшуллеру.
Антона Павловича умоляем все о пьесе, о пьесе, о пьесе!
Ваш Вл. Немирович-Данченко


114. О. Л. КНИППЕР-ЧЕХОВОЙ
Май 1902 г.
Москва


Сейчас получил Ваше письмо, милая Ольга Леонардовна. Грустное оно. Но утешаю себя тем, что это период, когда всякие страдания стихают, а сил еще нет никаких. И, конечно, самое лучшее теперь для Вас — сидеть и смотреть на солнце и весеннюю зелень. А разные мысли чтоб перебегали тихо, не слишком задевая за живое.


Даже мрачный Шопенгауэр считает здоровье первым благом жизни.
Сегодня две недели после первой беседы о «Столпах». (Если пьеса готова, завтра же вышлю.) Прошло репетиций 8—9. Занимаюсь пока я один. Бурджалов мне помогает. Репетиции все так энергичны, все до одного актеры так внимательны, что я, боясь сглазить, не нахвалюсь.


Давно, очень давно не помню таких плодотворных репетиций. По четыре часа без малейшего перерыва энергия не ослабевает. И, однако, первый акт настолько сложен (в нем занято 16—17 лиц), что мы только-только срепетировали его вчерне. О красках, колорите, творчестве фигур еще не приходится очень думать.


Это все намечается едва у двух-трех. Пока, так сказать, добиваемся верного сценического и психологического рисунков. Зелены наши актеры, а если не зелены, то или упрямы, как Вишневский, или заражены читкой, как Лепковский, или тайные лентяи, как Самарова. Тем не менее первый акт получается живой, бойкий, интересный.


Выход Лоны сделан, кажется, удачно, эффектно. Но репетирующая очень старательно Муратова не может прибавить интереса. Очень уж она неграциозна, неприятна, груба.


Я задумываю Лону в связи с образом Берника. Берник — человек, которому всю жизнь везет. Он подвижен, мягок, обаятелен, чрезвычайно жизнерадостен, пьет полную чашу жизни, любит успех и славу. К морали относится легко, потому что удобнее и веселее жить, если принимаешь готовые моральные формы жизни.


Баловень судьбы, он нервничает и раздражается при неудачах. Любимец дам, потому что он энергичен и всегда приятен. Таких женщины особенно любят. И как любят! Самые глубокие из них остаются влюбленными в берников на всю жизнь. Всякий мужчина, умный, нравственный, но сухой, теряет в их глазах от сравнения с Берником.


Лона прекрасно оценила и поняла его легкую, но красивую и одаренную природу. Но она прямая, честная и вспыльчивая. Она не резкая, она именно вспыльчивая. Когда он оскорбил ее славное увлечение им, она закатила ему пощечину и уехала в Америку.


Там она в погоне за куском хлеба проделывала всякие штуки: и лекции читала и песенки распевала — все это, чтоб выходить Иоганна. Но и выхаживая его, она не переставала быть влюбленной в Берника, и даже в заботах о Иоганне проявлялось беспредельно нежное отношение к Бернику. Она сама не понимала, что проделывала это для него.


И ее не переставало тянуть сюда. Это умное, сознательное и в то же время нежное, всепрощающее отношение к Бернику не покидает ее в течение всей пьесы, хотя вспыльчивость ее проявляется еще не раз. И спасает она Берника как человека не силой убедительности, а силой своей любви и твердости. Крепкие, смелые движения, энергичный, почти мужественный тон при необыкновенно мягком, женском сердце — вот, по-моему, Лона.


Теперь дней на пять произойдет в репетициях заминка. Дело в том, что Симов написал невозможную декорацию, да и планировка декорации, данная Константином Сергеевичем, и весь тон ее совершенно не вяжутся с моим представлением об обстановке норвежского дома Берников. Появилась дилемма: или пожертвовать декорацией и потерять несколько дней репетиций, или остаться на непоправимой ошибке и потом раскаиваться, прямо загубить пьесу.


Я убедил предпочесть первое. Так что если бы Вы даже приехали к 25 мая, Вы застанете только-только срепетированными два акта.
Притом же новая сцена дает возможность пустить в ход разные сюрпризы, которыми особенно хочется воспользоваться в пьесе с одной декорацией на все четыре акта.


Стройка театра идет очень горячо. Сцена и уборные и всякие приспособления будут настолько хороши, что лет десять можно будет не мечтать о лучшем. У Вас, у Марии Петровны, у Марии Федоровны, у Савицкой и Самаровой будут отдельные уборные, не очень большие, но свои — вроде Вашей петербургской.


Вишневский и Лужский в своих новых ролях прекрасны — тот умело заведует расходами, этот умело распределяет время


Начали вчера «Власть тьмы». Роли розданы так: Петр — Судьбинин, Анисья — Муратова (уверен, что будет играть в конце концов или Бутова, или Алексеева), Акулька — Лили-на, Анютка — Гельцер (и Халютина), Матрена — Самарова (а будут играть, наверное, Помялова или Муратова), Никита— Грибунин, Аким — Артем, Митрич — Алексеев Кон¬стантин Сергеевич.
Готовим понемногу и экзамены учеников. И в то время как я пишу Вам, меня ждет в кабинете одна из учениц (приходится репетировать дома).


Были еще дебюты. Еще раз дебютировала Юдина, но не в Аркадиной, как она хотела, а в Купаве. С данными, но не нужна нам. Дебютировал некто Румянцев, земский врач. Принят. Очень симпатичный господин, сразу полюбившийся всем. Просил 30 р. в месяц, мы ему дали 600 в год.


Будет еще дебютировать певица оперная Инкулова. Выбрала Машу в «Трех сестрах» и Аркадину. Что будет, сказать трудно. Пока слышу у нее хороший низкий голос, вижу старую и некрасивую женщину и чувствую оперную испорченность.


Надо ли заканчивать письмо о том, как недостает в общем ходе дела Вас? Надеюсь, Вы и сами знаете и верите этому.
Телеграмму Антона Павловича о том, что Вы выздоравливаете и думаете выехать с ним в Москву 20-го, я вывесил в театре. Но ради всего лучшего — берегите себя.


Крепко жму Вашу руку и обнимаю Антона Павловича.
Жена Вам кланяется и просит передать, что, по ее мнению, Достоевский плохой писатель для выздоравливающего с расшатанными нервами.
О дне приезда непременно пусть Антон Павлович телеграфирует.
Ваш Вл. Немирович-Данченко


115. А. М. ГОРЬКОМУ
29 мая 29 мая 1902 г.
Москва


Милый Алексей Максимович!
Надеюсь, Вы поверите, что если я все время не обмолвился ни словечком, то из этого не следует, чтоб я не сочувствовал Вам во всех Ваших мытарствах последнего времени Всей душой! И много раз собирался писать Вам, и в компании и в одиночку. Да о чем? Как?


Как теперь Вы чувствуете себя? Как жена Ваша? Максим? Напишите несколько слов мне (Екатеринославск. губ., почт. ст. Больше-Янисоль).
Если чувствуете себя получше,— думаете ли писать для нас? Вы понимаете, как это важно для нас, но, конечно, до сих пор Вам было не до того.
Так напишете письмецо?


С 1 июня мы разъезжаемся — кто куда. И до 1 августа будем в разлуке.
Обнимаю Вас и шлю от себя и жены привет Вашей жене.
Вл. Немирович-Данченко


116. А. М. ГОРЬКОМУ
18 июня 1902 /8 июня 1902 г.
Усадьба Нескучное


Я не получил от Вас ни одной телеграммы, ни одного письма. Ехать к Вам, действительно, собирался и очень хотел. Но в это время Ольге Леонардовне стало очень плохо и трудно было бросить Антона Павловича.


Если бы Вы знали, с каким огромным нетерпением я буду ждать Вашу пьесу. Она обещала так много при Вашем чтении двух актов И как бы хотелось получить ее поскорее именно тут, в деревне. Здесь читается и думается лучше, здоровее, правильнее, чем в городе, в горячке работы. И потому здесь я читаю только вещи, что называется, высокого качества,— и поэтому же, преимущественно, старые вещи или книги на специальные темы.
Если бы я знал адрес Пятницкого, я послал бы ему телеграмму со своим адресом. Вы не можете это сделать?


Екатеринославской, почтовая станция Большой Янисоль.
Пожалуйста, пошлите ему телеграмму.Если я получу пьесу здесь, я ее изучу тут же, т. е. вникну, напишу все, что подскажут мне мой опыт и фантазия. И потом постараюсь приехать в Москву раньше условленных дней для репетиций и распоряжусь о том, чтобы зарисовали необходимый материал. Типы, обещанные Вами, страшно нужны! В конце концов нам, вероятно, удастся заладить пьесу вчерне задолго до ее постановки, т. е. даже до открытия сезона. Напишите мне, какое распределение ролей Вам мерещится.


Я Вам, кажется, писал уже, что весной мы срепетовали «Мещан» с Качаловой — Татьяной и Харламовым — Петром. У меня осталось такое впечатление, что пьеса выиграла от но¬вых исполнителей — в роли Петра, во всяком случае .
И что же, неизвестно, долго Вам придется оставаться в Арзамасе?


Вы — такой большой художник (и, по-моему, прежде всего художник, гораздо раньше художник, чем об этом думают миллионы Ваших почитателей), что до боли досадно не видеть Вас, хотя бы наездами, среди обстановки, изощряющей чувства художника. Я не говорю, что Вам надо жить всегда в столице,— боже избави Вас от этого,— но хорошими порциями!.. Обидно и мерзко!


Прочел здесь «Крестьянина» Поленца, так ярко отрекомендованного Толстым. Действительно, хорошо, но — Толстой, вероятно, ругнул бы меня — подробности утомительны и шутки слишком часто по немецки тяжело¬весны.


Прочел наконец и «Бездну» Андреева, о которой так много говорили. Так же, как и все его лучшие рассказы, этот вызывает во мне одну и ту же мысль: какой яркий талант, т. е. какая яркая палитра и какое… как бы это сказать… легкомыслие, что ли! Я не верю финалу «Бездны». Это уродство, каких немало в человеческой жизни, а не бездна, как ее хочет понимать Андреев.


Впрочем, я и в такое уродство не верю. Почему мне кажется, что Андреев не доверяет своему дарованию и измышляет сюжеты, точно подыскивает дерзко-курьезных? Положительно, он больше выдумывает, чем наблюдает (кроме природы, которую хорошо чувствует).


Впрочем, может быть, я уже старею, многого не понимаю.
Однако Вы вот на 10 лет моложе меня,— отчего же я у Вас все понимаю и верю Вашим рассказам?


Очень интересно было бы поговорить с Вами о «Бездне».
Теперь я принялся за Скитальца, которого еще не читал .
Ну, до свиданья. Крепко жму Вашу руку. Катерина Николаевна шлет сердечный привет Вам и Катерине Павловне.
Ваш Вл. Немирович-Данченко


117. О. Л. КНИППЕР-ЧЕХОВОЙ
Екатеринославск. губ. 18 июня 1902 г.


Почт. ст. Большой Янисоль Усадьба Нескучное
Сегодня, 18-го, с почтой, которую доставляют нам к 5 часам, я получил телеграмму от 15-го, письмо Антона от 12-го и два письма Вишневского.
Бедненькая Вы, бедненькая! Скоро ли окончатся Ваши мучения? Прекратились ли по крайней мере эти сюрпризы болей, рвоты и т. д.?


Газета у меня от 16-го. Я утешаю себя, что если бы после телеграммы случилась перемена к худшему, я бы уже имел другую телеграмму. А в этой Антон пишет, что Вы даже собираетесь встать.Все в нашем имении прекрасно — дом, воздух, река, сад, тишина… Одно ужасно: даль от Москвы. И все эти дни —я здесь уже 6 дней — эту отдаленность я чувствую каждый час. Что-то теперь с Вами — задаешь вопрос точно в беспредельное пространство.


Здесь очень хорошо, потому что стоят чудесные, «святые» дни и вечера и потому что необыкновенно тихо. Но здешняя тишина действует на меня не совсем так, как ей, вероятно, хотелось бы. Она не только не сливает меня с окружающим, а, наоборот, помогает совершенно отделяться от него.


Если в Москве, в постоянном кипении, мозгу приходится работать беспрерывно над тем, с чем постоянно сталкиваешься, то здесь мозг нисколько не отдыхает, а продолжает работать над всем, что осталось в душе или в мыслях.


Я привез сюда матушку, и, кроме нее, из внешнего нашей усадьбе мира был только раз, часа на два, один молодой московский врач, грек, уроженец соседнего села. В Москве я с ним не встречался. Я и Катерина Николаевна очень долго говорили с ним о Вашей болезни. (Телеграмма Антона первая была уже у меня.)


Он очень утешительно объяснял, в чем дело.
Занимаюсь «Столпами» , дочитал все присланные пьесы и ответил на все письма (некоторые ждали ответа месяца по три), читаю. Прочел «Крестьянина». Хорошо, но длинно и утомительно подробно. Каюсь, многие страницы я опускал.


Прочел «Бездну». Первое мое впечатление было: «какая гадость!» Потом я отнес это только к финалу, которому не верю.


Вообще я нахожу, что Андреев не доверяет сам своему дарованию и ищет все каких-то искривленных сюжетов и сочиняет их, выдумывает, а не наблюдает. Он смел, но его смелость и даже дерзость — не всегда смелость таланта, часто это только смелость легкомыслия. Если он не почувствует этого сам — из него выработается неприятный и вредный художник. Впрочем, может быть, я устарел и не понимаю ни его, ни жизни…


Знаете, среди неотвеченных писем у меня было шесть от Боборыкина. И вот я отвечал на все шесть разом. Я писал ему два утра, около семи часов. Тут обо всем было — и о Художественном театре, и о современной литературе, и о современной жизни, и о Горьком, и о Чехове, и о министрах, и о самом Боборыкине, и о школе, и о его будущих лекциях для школы. Он прочтет в Москве для наших курсов ряд лекций .


Знаете ли Вы и Антон Павлович, что Горький уже окончил пьесу? Пишет мне об этом сегодня. Вышлет ее сюда. Передайте, пожалуйста:


1) Антону — что я очень благодарю его за телеграммы и каждую почту жду их… он поймет, с каким нетерпением;


2) Вишневскому — что я люблю его теперь вдвое больше, чем любил до сих пор, и за его нежное сердце вообще и за преданность Вам и Антону;


3) Таубе ,— что я прошу его от себя и жены приказывать Вам все, что для Вас полезно. И кланяемся ему.
Целую Ваши ручки. Обнимаю Антона и Вишневского. Катерина Николаевна всем вам шлет приветы.
Ваш Вл. Немирович-Данченко

118. О. Л. КНИППЕР-ЧЕХОВОЙ
Июнь 1902 г. Усадьба Нескучное


Вы, в самом деле, необыкновенная больная! И доктора… нет, право же, доктора так мало смыслят! И если есть у человека возможность не давать себя «для науки», то пусть они упражняются на трупах или обреченных на смерть! Я делаю один вывод: лучше постоянно беречься, заботиться о здоровье, чем поручить себя докторам один раз. Сколько Вы, бедная, намучились и сколько Вам еще надо думать о своем здоровье, благоразумничать, холить себя, чтоб изгладились все следы перенесенных страданий.


Я получил очень скоро телеграмму Вишневского о том, что Вам позволят (в пятницу) взять порцию воздуха, а в конце месяца выехать на дачу. С этой почтой ждал письма, из которого понял бы, что это за «дача» и куда девался Франценсбад ‘. Но не получил. Надеюсь узнать во вторник. Что Антон Павлович уже уехал с Морозовым — знаю.


Итак, около Вас Вишневский, Эля и Владимир. Это кроме Зины и Маши. Только. Но счастье уже, что Вы можете вставать, одеваться, может быть, даже кататься на резинах.


И никаких болей? Или где-то есть какое-то постоянное напоминание о болях?
Вот отчего тяжело уезжать далеко. Многих подробностей не знаешь!..
Я углублен в «материалы». Буквально целый день провожу в кабинете — читаю, думаю, записываю. Остальное время — быстрая еда, сон и ходьба для моциона.


Еще не решил, что буду «творить». Или начну обдумывать большую пьесу из эпохи 50-х годов, или писать небольшую повесть, современную. И даже, вероятно, никуда не двинусь. Разве на 4—5 дней за какими-нибудь «красками».


Читал Скитальца. Милое и теплое, хотя, конечно, очень маленькое дарование.
Знаете, когда я с мыслью о каком-нибудь литературном даровании или произведении перебрасываюсь к нашей труппе, у меня встают в памяти лица, делающие известное направление вкусов в театре.


Право, у нас в труппе определяются известные течения вкусов. Можно даже с точностью назвать представителей этих течений. И это вовсе не я или Алексеев. Это — Тихомиров, Судьбинин с Громовым, Мейерхольд, Санин, Раевская, Желябужская. Больше никто не приходит мне в голову. Тихомиров — это Горький, Скиталец, Андреев, Чириков. Если автор издается «Знанием», если он — с босяцкой подоплекой,— он велик.


Тихомировское те¬чение очень симпатично по искренности и народническим вкусам, но узко, как все прямолинейное, узко и иногда тупо. А между тем это течение иногда самое бойкое и захватывает даже Алексеева. Иначе как объяснить, что «Чириков написал пьесу» является каким-то радостным криком. А Чириков — это пятая доля Гославского, треть Тимковского. Не больше.


Или как объяснить, что о Скитальце шумят, на его книжке значится: «шестая тысяча». Это — успех в хвосте у кометы, т. е. у действительно большого художника — Горького. Это успех арестов, а не художественности и искусства
Направление Мейерхольда стихло. И слава богу!


Это какой-то сумбур, дикая смесь Ницше, Метерлинка и узкого либерализма, переходящего в сумрачный радикализм. Черт знает что! Яичница с луком. Это сумятица человека, который каждый день открывает по нескольку истин, одна другую толкающих.


Судьбинин и Громов тоже дают тон. Правда, какой-то фабрично-пьяный, но тон, имеющий своих прозелитов. Они, пожалуй, еще ждут своего поэта. И я не удивился бы, если бы у нас вдруг имел успех какой-нибудь нео-Некрасов с фальшивыми слезами и якобы художественной ширью русской разухабистости и грязи. Пока же эти господа ограничиваются равнодушием к одним поэтам и отрицанием других.


Милое направление Раевской — Малый театр с его рутиной и банальностью.
Близко к этому, но немножко покрасивее, не дальше вол-ковских и киселевских пейзажей — Желябужская. И, наконец, заглохший, зацветший Санин с действительно сильной и яркой чуткостью к истинной поэзии, где бы она ни проявлялась.


Единственный человек, который мог бы быть всегда приятен, если бы не покрывал сути поэзии такой толстой корой лишних слов и образов. Он растерял своих прозелитов. Один Бурджалов у него остался.


Не чувствуете ли Вы, что по тому общему художественному направлению, которым заражены Вы, я, Ваш муж, Алексеева Мария Петровна, Алексеев, когда он находится в нашей власти, Москвин и т. д., что по этому направлению, разлившемуся по всему нашему театру, начали пробегать, прорезывать его, заслонять разные вот этакие течения,— то тихомировские, то громовские, то мейерхольдские, то же-лябужски-раевские?


Я не осуждаю. Это все обнаруживает жизнь и кипение ее. Я только констатирую. Если взять первые два сезона нашего театра и теперешнее настроение, то мы увидим, что четвертый акт «Штокмана», «Мещане», Андреев со Скитальцем, великопостные аресты и дюжина пива, с другой стороны, как-то вытеснили тот колорит душевности и лиризма, поэзии добра и мира, которые окутывали театр раньше.


Этим столкновением двух мировоззрений воспользовались рутина, с одной стороны, и энергично коммерческое направление, с другой, — представителями последнего резко выступают Морозов и милый Вишневский.


Когда мы искали пьес прежде, мы останавливались на «Чайке», «Дяде Ване», «Царе Федоре», «Двенадцатой ночи» (на тех сторонах, которые купированы4), на «Эдде Габлер» и «Мертвых», на «Штокмане» (вовсе не из-за 4-го акта, а из-за чудной правды в фигуре героя), на «Одиноких», на «Сне-гурочке» с ее песнями, так сказать, с Гречаниновым.

<br

И это искание везде близкой нашим душам поэзии создало наш театр, так ярко и определенно выразившийся в постановке «Трех сестер». На этом наступила точка. С этих пор мы точно мечемся, точно нам надоела наша собственная душа. Что то ворвалось и потребовало шума и трезвона. И мы испугались и затихли, а кто-то и что-то начало шуметь вокруг нас. И мы как будто задаем себе вопрос, «а не уступить ли нам дорогу другим?»
И если мы уступим,— мы будем преступные слабовольные!
Ваш Вл. Немирович-Данченко


119. К. С. СТАНИСЛАВСКОМУ
Июнь 1902 г. Усадьба Нескучное


Дорогой Константин Сергеевич!
Представьте себе, что среди группы людей, приземистых, крепких, коренастых, широколицых, очень хороших, но долгое время занятых трудными и нудными вопросами серой, будней своей жизни, появился красавец 14 вершков, с манерами удивительной элегантности, с речью яркой и блестящей, всем своим образом мыслей и чувств совершенно не похожий на этих людей и все-таки близкий их утомленным душам.


От него веет XVIII веком, байронизмом, он искренне героичен, весь как будто из другого мира, но в то же время говорит и с этими людьми среднего роста на общем с ними языке. Может быть, через год-другой этот господин и прискучит, и опять потянет всех к серым, холодноватым, но трогательным своей душевностью северянам, но известное время этот высокий, блестящий южанин вселит удивительный дух бодрости. Вот это и есть пьеса Метерлинка.


Она, несомненно, романтична, но очень современна. Ее героизм — реальный и понятный нам. Она поразительно проста по фабуле, не загромождена и в то же время полна красивых эффектов. Она постановочная, потому что в ней есть цивилиованные пизанцы и дикое войско Перзивала ‘, осажденный город и военный лагерь, толпа, голодающая и предающаяся кликам радости: и при всем том — она совершенно интимна.


Она строгой чистоты и, как статуя, дает обнаженное женское тело. Наконец, она вся состоит из трех диалогов, а между тем ее сценический интерес так велик, что, можно поручиться, публика ни одной секунды не будет равнодушна, захват все время огромный. Для современной сцены она выше большой части пьес Шиллера и всего Гюго, потому что ближе по духу и совершеннее по форме. Если представить себе все современные пьесы в виде человеческих фигур, то «Моппа Vanna» именно 14 вершков роста,— по совершенству сценической формы.


Мне очень жаль, что мы не будем ее ставить. У нас на этот год достаточно пьес, если считать «Мещан», «Власть тьмы», «Столпы общества», новую пьесу Чехова, новую пьесу Горького и Художественные утра (Ваш синематограф) . Но если бы наш театр был во многих отношениях поставлен иначе (ближе к идеальному, чем он стоит сейчас),— надо было бы ставить. Во всяком случае, я буду с завистью относиться к постановке «Моппа Vanna» на другом театре. Когда мы захотим «немножко романтизма»,— мы такого случая не встретим.
Я провел много времени и очень много передумал о нашем театре, подведя всесторонние итоги четырех лет. И пришел к чрезвычайно важным, по-моему, выводам. Я напишу их .


А пока спешу только пожелать Вам и Марье Петровне отдохнуть. Поправляйтесь, по лентяйничайте, чтобы с большим удовольствием отдаться театру.Кроилось со всеми этими ролями,— «Жертва политики» может отлететь из-за этого. Или ее должен играть Вишневский (которому, по-видимому, страстно этого хочется). Но это дело еще будущего, а вот распределение Ваших ролей обдумайте твердо заранее.


Что касается, наконец, Вашего синематографа, то он должен тоже начать готовиться заранее, так как утренники надо начинать с ноября месяца. Сезон очень короток, и без утренников можно окончить его не только не дивидендом, но даже и просто-напросто дефицитом. Я, как обещал, к 20 августа доставлю, что можно, для этого дела. Живя в Ялте, буду рыться в тамошней библиотеке и, во всяком случае, разберусь внимательно в Пушкине и Майкове.


К сожалению (хотя это непоправимо), раз вступит Горький третьей пьесой •— у нас получится репертуар крайне тенденциозного характера: «Мещане», «Власть тьмы», новая Горького. Жди еще когда вступит Чехов! Это очень неприятное и очень серьезное обстоятельство, но с ним помириться легче, чем с «трудным временем», которое наступает, когда одна из новинок «киксует», чего можно ожидать от «Столпов».


В конце концов, сезон представляется мне по следующей рапортичке. Впрочем, предупреждаю, что она не продумана достаточно.
Ваш В. Н.-Д.
Не посылаю еще.


120. А. М. ГОРЬКОМУ
Начало июля 1902 г. Усадьба Нескучное


Спасибо за ласковые строки о пьесе моей ‘, дорогой Алексей Максимович. Хочу Вам сказать, что я даже довольно долго колебался, посылать ли ее Вам. По отзыву большинства, пьеса мне не удалась совсем. Структура признана тяжелой, главное лицо — сочиненным, главные мысли — мертвенно туманными. Прием пьесы как в Москве, так и в Петербурге был всегда какой-то качающийся.


Два-три шумных и горячих спектакля не изменили общей картины неуспеха. Не изменили этой картины и огромные сборы (самые большие из всех пьес, какие только у нас ставились). Памятуя об этой внешней стороне дела, я и колебался (не без болезненного самолюбия): зачем это, мол, я буду занимать его этой вещью? Вас то есть.


Личное мое чувство никогда не было такое изъязвленное, как с этой пьесой . Мысль, что я поспешил поставить пьесу, на несколько месяцев испортила мне жизнь. Десяток-другой восторженных излияний — даже среди лиц весьма почтенных — не только не окрыляли меня, а как-то еще больше конфузили. То, что пьеса не понята, я, конечно, ставил в вину только самому себе. А обидно. Очень уж я много вложил в нее! Остается, подражая Козьме Пруткову, внушать себе: «Не спеши!»


А Вашей пьесы все нет! Это ужасно. Недавно я схватился за бандероль, начал ее нервно разрывать,— оказалось — бланковая бумага из театра, так я ее и отшвырнул. А я уж собрался поручать Вашу пьесу к переписке лицам, никак не заинтересованным в преждевременной огласке содержания.
И книги еще не получил.


О деле нашем, то есть о том, чтобы Вам разрешили приехать в Москву, я уже начал переписку.Не знаю, оттого ли, что мне очень этого хочется, или оттого, что отказ кажется мне чересчур диким, наконец, от крохотных остатков оптимизма, но я готов подержать пари, что Вы будете на репетициях Вашей пьесы.


Совершенно понимаю, что Вам не захочется писать для сцены, пока Вы не увидите своих пьес. И собираюсь даже особенно воспользоваться этим мотивом.Я было думал, знаете что? Махнуть письмо прямо Президенту Академии. Благо он лично меня знает. Но, говорят, он за границей лечится от «нервов». В провинции даже прямо говорят о сумасшествии.


Снимки и рисунки пришлите мне по адресу: Ялта, гостиница «Россия», после 20 июля. Это будет вернее всего.


О том, что «Мещан» играли в Житомире, я послал в «Новости дня». Эту газету, видите ли, очень читают в театральных кружках. Стало быть, молва облетит театры, и антрепренеры бросятся за разведками.


С большим интересом прочел Ваши замечания об Андрееве, но кое-что мне показалось не совсем так. «Бездна» не потому возбуждает неприятное чувство, что там есть изнасилование. Это было бы довольно мелко. И не потому, что пугает «мещанина». Скорее наоборот. Финалу рассказа нельзя поверить. Андреев не бессознательно же погрузил в одну и ту же «бездну» трех голодных негодяев и студента.


И чем больше народа скажет: «этого не может быть», тем мне приятнее, потому что тем больше веры в обществе, что именно в таких случаях, какой рассказывает Андреев, скажется разница между голодным зверем и голодным юношей, который и сам и по генерации ушел от зверя. То, что Вы рассказали мне о казанском студенте, только подтверждает мою мысль,— потому что этот господин «еще через год застрелился». Непременно! Или застрелился, или сошел с ума.


Остается предположить, что Андреев не считает нужным рисовать своего студента кандидатом на сумасшедшего, не потому, что отрицает в нем болезненно извращенный мозг (случай патологии), а потому, что предоставляет читателю разбираться в этом. Пусть медики, педагоги, философы обдумывают, что это за случай, я же, мол, только рассказываю. При таком понимании рассказа, конечно, неосторожно навязывать Андрееву принцип «долой культуру» или что-нибудь в этом роде.


А Вы очень верно определяете Андреева. Не знаю, как ему удастся пьеса, насколько он сумеет овладеть лицами, чтобы заставить их жить и говорить на протяжении вечера, но я бы рекомендовал ему искать для сюжетов не те настроения, в каких он писал «Бездну», а те, из которых вылился рассказ «В темную даль». Какой прекрасный сюжет для пьесы!
До свидания! Буду держать Вас в курсе наших театральных работ — когда и что.


Ваш Вл. Немирович-Данченко
Пишите: Ялта, «Россия».


121. О. Л. КНИППЕР-ЧЕХОВО
17—18 июля 1902 г.
Усадьба Нескучное


Между прочим, Вы пишете, что трусите, думая о сезоне, и «презираете себя за эту трусость».Если Вы хорошенько вдумаетесь в эту трусость, то увидите, что не только не должны презирать себя за нее, а, наоборот, радоваться, что еще умеете трусить.Это не мелкая боязнь внешнего неуспеха, и в то же время это никак не отсутствие сил. Это просто глубоко в душе лежащее сознание громадности Вашего дела.


Это то беспокойство, которое возбуждается художественной атмосферой до тех пор, пока художник или не охвачен весь дотла художественным образом, или, наоборот, пока душа художника не опустела до того, что его уже ничто не может обеспокоить. В первом случае это бывает, когда художник уже действует (когда Вы на сцене), во втором, когда он привык уже мастерить, а не творить. Это тот трепет, без которого не может быть никакого самого крохотного, создания.


Все большие актеры трусили до глубокой старости. Самарин перед выходом на сцену всегда крестился, и руки у него были холодные. Акимова, помню, рассказывала мне, что у нее перед выходом всегда бывали спазмы в горле. Ермолова и Федотова и посейчас трусят и перед выходом и дома у себя, когда думают о новой работе. А, например, Шестаковский, Южин уже не трусят. Ленский трусит, когда играет роль, которая его захватывает, чаще трусит, как режиссер.


А когда он совершенно спокоен, то виртуозничает на избитых приемах и ходит, закидывая ноги и показывая подошвы ботинок.
И Тургенев робел до последних произведений. И Чехов робеет, сколько бы он ни старался обмануть своим видимым спокойствием.
Не примите за остатки «учительства». Просто думал о Вас и захотелось написать по поводу вспомнившейся фразы.


18 июля
Сегодня получил среди других телеграмм и поздравительных писем — из Вашего дома.Я начинаю находить удовольствие в именинных поздравлениях. Право, они меня начинают трогать. Это, во всяком случае, признак. Только — чего? И во всяком случае — спасибо всем троим.
Вот, однако, что. Пишет ли Антон для нас пьесу?


По моим соображениям, если бы она была готова к первым числам августа, то пошла бы в великолепнейшее время — в половине ноября. Потому что мы к ней приступили бы немедленно. Если же она будет готова в конце сентября, то пойдет только под рождественские праздники. Но как было бы удивительно хорошо, если бы Антон написал теперь!


Вот история! Я решил уехать в Крым, а сюда в деревню может приехать Петрова, чтоб я приготовил с нею Соню и «Чайку» ‘. Послал ей телеграмму, а она, кажется, уже выехала сюда!
И потому еще не знаю, когда в Крым.


Сегодня в газетах репертуар Малого театра.
«Школа злословия» — хорошо, но не сумеют поставить, и герой будет мелок — наверное. Остужев или Садовский, а Южин -— тяжел.
«Сердце не камень» — не выйдет.
Пьесу Тимковского — не знаю.
Суворина — слабая! (Это нужно Южину, чтоб завербовать «Новое время».)


«Генрих VIII» — как бы ни сыграли, очень интересно.
«Даниель Роша» — верный успех, но малоинтересный.
«Мисс Гоббс»—не знаю, но думаю, что если и в Петербурге не смеялась публика, то в Малом театре и подавно не захочет смеяться .


А все-таки, какой огромный прогресс в составлении репертуара!
А где же «Лишенный права»? Неужели, в самом деле, цензура изъяла? Вот как вырвет она у нас Горького, мы и сядем… с нашими страхами перед такими чудесными вещами, как «Юлий Цезарь» и «Месяц в деревне».
(Меня сейчас всего поводит от злости, что мы заняты «Столпами», да синематографом, да «Колоколом», да самовосхвалениями, а эти две пьесы лежат.) У меня один четвертый акт «Столпов» отнял столько времени, что можно сочинить mise en scene всего «Месяца в деревне». Извините за такое обрывочное письмо.
Ваш Вл. Немирович-Данченко


122. О. Л. КНИППЕР-ЧЕХОВОЙ
Июль 1902 г. Усадьба Нескучное


Во мне есть черта, над которой я сам начинаю смеяться: писать длинные письма и не посылать их. И вот результат — посылал писем не много, а бумаги нет. Пишу Вам на писчей.


Знаете, это явление, до сих пор необъяснимое? Вам вдруг кажется, что то, что с Вами в данную минуту происходит, уже когда-то было, точь-в-точь в той же обстановке, со всеми подробностями. Вы знаете наверное, что этого не могло быть раньше, и все-таки не можете отделаться от впечатления повторяемости.
Так и я сейчас. Мне кажется, что это уже когда-то было: точно так же был седьмой час летнего дня, и так же мои окна были открыты в сад, и щебетали те же птицы, и я писал Вам на таком же клочке и начинал письмо той же фразой…


Итак, Вы живете в Любимовке, не можете понять, выздоравливаете Вы или нет, Антон Павлович удит рыбу и радуется северному лету, Вишневский или молчит и думает о полных сборах, или смеется каждому слову Антона Павловича. К Ва м бывают Морозов и Стахович и незаметно, даже, может быть, полусознательно стараются втягивать Вас во вкус того театра, в какой, по их самому искреннему убеждению, должен выродиться наш Художественно-Общедоступный театр.


В Любимовке славно. А у меня она слилась с сильными впечатлениями «пушкинского» лета. И когда я вспоминаю лю-бимовскую еловую аллею под мягким августовским солнцем или этот балкончик, на котором я зяб до рассвета над широкими и горячими театральными планами и отрывался, только чтоб прислушаться, как ночную тишину прорезывал звон церковного сторожа или гудок паровоза,— тогда мне кажется, что в то лето начался закат моей молодости и я спешил с жадностью упиться ею.


Нет, какой бессодержательностью должна отличаться душа человека, у которого все желания сводятся к тому, чтоб его похвалило как можно больше людей! Всем нам приятно, чтоб нас побольше хвалили. Но мы рады этому, как справедливой оценке нашего труда, которым дорожим неизмеримо больше, чем самой наградой. Но когда эта награда становится целью и притом все сводится к забаве праздных состоятельных людей, когда, положа руку на сердце, надо сказать, что все сводится к этому,— тогда становится просто гадко.


Когда я Вам говорил зимой о «неприятном каше» , накладываемом на наше дело праздношатающимися «милыми и симпатичными» москвичами,— том каше, о котором Вы теперь вспомнили,— тогда я еще делился с Вами первыми, смутными впечатлениями, недостаточно разбирался в них. Теперь я скажу уверенно, что это дело гораздо серьезнее. Вы это чувствуете.


Я сделал взгляд назад, подвел полные и всесторонние итоги наших четырех лет и ужаснулся того, к чему мы подошли. Так ужаснулся, что о чем бы ни начал думать, со всех концов подхожу к этому.


Я занялся этим с строгой последовательностью, чтобы не обманываться и не обманывать никого. И не могу Вам сказать, до чего у меня подчас болит сердце и потом охватывает чувство негодования и страшного стремления бороться.


Больше всего пугает меня один вопрос: хватит ли сил у меня и тех, кто всей душой согласится со мной? Хватит ли сил сберечь дело от того пути, на который оно стало и где его ждет жалкая, «бесславная» судьба? Хватит ли сил для того, чтобы, не сломав ничьей шеи, осторожно вернуть театр на его прежнюю дорогу, захватив за собой все, что хорошего даст ему новое положение?


Хватит ли сил сдержать подчас искренность и сдипломатничать для того, чтобы завербовать в свое верование нужных для дела, но бессознательно колеблющихся? Во мне еще есть тот напор, с помощью которого я почти всегда добивался чего хотел. Но довольно ли еще настойчивости? И не поздно ли?


Я говорю Вам все общими словами, потому что чувствую, что если начну выяснять всю ту груду мотивов, заключений, догадок, предположений, характеристик и т. д. и т. д., которые теперь так ясно встали передо мной, то мне придется писать два-три дня.


Я это уже сделал. Я два дня писал письмо Алексееву. Но не послал, потому что, когда я его окончил, я увидел, что вопрос слишком важен и глубок, чтоб ограничиваться письмом к Алексееву.


И совсем новое чувство появилось во мне: я боюсь всех, то есть всех сильных в театре. Я нахожу, что Алексеев быстро согласится со мной, согласится даже больше, чем в теории, но отнесется к вопросу не прямо, а спросит у своих тайных желаний, согласуются ли они с тем, чего я требую. А тайные желания подскажут ему, что в какую бы форму ни выливался театр — для него, Алексеева, он прежде всего должен быть «мастерской художника Станиславского».


Вне этой задачи театр теряет для него интерес. Я знаю, что Морозова можно быстро повести по прежнему пути театра, создавшему ему славу, но в то же время, когда он поймет, что на этом пути не должно быть и помыслов о том, чтоб театр был «медным»,-— он ловко станет бороться со мной. И я боюсь открывать карты Морозову и Алексееву. Я боюсь огромного большинства артистов, потому что огромное большинство всегда держит нос по ветру и только в лучшем случае вполне сочувствует, но предоставляет бороться самому.


И эта боязнь то доводит меня до уныния, до того мало знакомого мне еще чувства, когда человек, попав в водоворот, складывает весла и затягивает песню, то пришпоривает и напоминает случаи, когда удавалось одному вытаскивать дело из грязи. К счастью, могу сказать с совершенно чистой совестью, что в личной моей судьбе никакая катастрофа не испугала бы меня.


Из похода, который я теперь задумал и к которому мне еще надо окончательно приготовиться, из этого похода против лиц, которые сами не понимают, куда мы повели театр, а когда поймут, то должны будут обнажить свои, может быть, бессознательно скрытые инстинкты, должны будут понять, что они говорят совсем не о том, чего им на самом деле хочется,— из похода моего против этого течения есть только два выхода: первый — поражение, поражение медленное, постепенное, почти измором, мое поражение; второй исход — победа, но победа без тех внешних успехов, которые теперь дурманят головы всех. Порча началась в Петербурге.


Мы не сумели удержаться на ногах от успехов в Петербурге ‘. Мы испытали «радости торжества», которые пришли, когда мы о них не думали, и которые потом мы сделали целью всех наших трудов.


С тех пор мы идем в гору в смысле внешних успехов и катимся вниз в смысле требований славного «Художественно-Общедоступного» театра. Теперь положение самое рискованное. «Победить» для меня — значит заставить забыть о «радостях торжества» и работать над тем, что по искреннему убеждению считаешь прекрасным. Психологически это огромная задача. И я еще не могу поверить в ее успех, а это так необходимо!


А дать культивироваться этим «радостям торжества», то есть стремлению к ним, — значит дать еще год-два шумного успеха и затем полного и беспово-ро-.ного падения.


Я расписался и вдруг остановился над тем, что мое письмо неясно и потому может быть утомительно-скучно. Вы простите меня. Я пишу Вам так, как мне одному думается. Конечно, Вы услышите от меня подробно все и, конечно, Вас это очень интересует, но писать слишком длинно.
Попрошу Вас никому (кроме мужа, конечно) не говорить об этом моем письме. И уж никак не Вишневскому.
Я еще не готов.


Пьесы Горького до сих пор не получил, хотя переписываемся с ним очень исправно.Три дня пробыл у Каменских . Вы знаете, я Вам говорил, что его сестра, с которою Вы знакомы, вышла замуж в Ницце (при мне) за Бальфура, племянника нынешнего премьера Англии? Очень богаты. Сейчас она в Америке.
На днях уезжаем в Ялту. Жена хочет купаться, а я — прежде всего спать на балконе в «России».
Если вздумаете написать, то: Ялта, «Россия». На юге, у нас, лето удивительное, все время.
Ваш Вл. Немирович-Данченко


123. А. М. ГОРЬКОМУ
Июль 1902 г. Ялта


Дорогой Алексей Максимович! Как бы я ни был занят, я, конечно, приеду к вам прослушать все Ваши намерения насчет пьесы и ее саму ‘. Может быть, прихвачу Лужского или Бурджалова. Когда выеду из Москвы,— дам депешу. Вы только черкните мне в Москву (Георгиевский, на М. Никитской, д. Кобылинской), где мне остановиться. Есть же в Арзамасе какая-нибудь гостиница. Хотя у Пушкина и упоминается об Арзамасе, но о гостинице что-то не помню.


А что, в Арзамасе некому поручить переписывать Вашу пьесу заблаговременно?
Видите ли, мы еще не знаем, что мы будем репетировать с 10 августа. Предполагалось, что я буду заканчивать постановку «Столпов общества», а когда приедет Константин Сергеевич (не раньше 20-го), то будут репетировать «Власть тьмы».


Мне же начинает казаться, что в августе, до половины сентября, лучше заняться Вашей новой пьесой, отложив «Столпы общества». И вот в этом случае малое количество экземпляров может произвести задержку. Если бы их было хоть два!


За бутафорию заранее спасибо. Накупайте что можете, за все заплатим.
В Ялте жарко, но хорошо, потому что можно славно купаться в море и спать на балконе — за этими двумя удовольствиями я и приехал сюда.
А что насчет маленьких сценок? Не думали? Если бы, например, что-нибудь поэтическое?


Досвидания. Крепко жму Вашу руку.
Вл. Немирович-Данченко
Бумагу Святополку приготовил. А Константин Константинович ездит по Волге и о здоровье его ходят упорно странные слухи.


124. В. В. ЛУЖСКОМУ
Ялта. «Россия» 27 июля 1902 г.
27 июля


Дорогой Василий Васильевич!
В Ва шем обстоятельном письме есть подробности, на которых хочется остановиться. Конечно, обо всем можно было бы столковаться и в Москве, но знаю по опыту, что большое удобство знать мнения друг друга заранее.
Но сначала еще об одной «психологической» стороне.


Как же это Вы намечали «Столпы» только из чувства неловкости перед моим трудом, заведомо зная, что лучше сразу переходить к пьесе Горького? Ай-ай-ай! Как все-таки Вы еще мало меня знаете. Мне бы ведь и в голову не пришло, что у Вас может быть такая мысль.


За «Столпы» говорит только одно обстоятельство — разнообразие репертуара. Все остальное — за пьесу Горького. Мизансцену «Столпов» я совершенно закончил. Четвертый акт отнял у меня столько же времени, сколько все три акта. Думаю, что вообще четвертый акт должен иметь большущий успех.


Я составил мизансцену на 128 человек в последнем акте (не считая персонажей). Но хотя бы я потратил еще вдвое, втрое и вдесятеро труда — раз для серьезного успеха дела надо этим трудом пожертвовать, неужели нужно стесняться сказать мне об этом? Условимся с Вами раз навсегда, что этот пример будет единственным в наших деловых отношениях. Иначе мне пришлось бы всегда предполагать тайные мысли и желания, а это портило бы нашу жизнь. Работа между нами — по крайней мере между мною и Вами — должна быть открытая и ясная.


Теперь по пунктам Вашего письма.
Пьеса Горького не запрещена цензурой — он ее еще даже не представлял. Он ее опять переделывает. Очень просит меня приехать к нему. Я думаю, что это необходимо. Он приготовил много фотографий и рисунков (даже бутафорских вещей). Часть их почему-то захватил с собой Тихомиров. Это все Вы, вероятно, уже знаете.


«Миниатюры» начнутся с утренников. Утренниками, на худой конец, легче пожертвовать, чем скорейшей постановкой новой пьесы. Значит, о том, чтобы репетировать миниатюры раньше новой пьесы Горького и в ущерб ей, не может быть разговора. По крайней мере я с этим не помирюсь без достаточно сильных резонов, каковых не предвижу. Но я повторяю, что уже писал Вам: мне кажется, начало репетиций миниатюр не повредит ничему. Задержат они общий ход дела, когда уже будут совсем налаживаться,— стало быть, когда пьеса Горького будет уже слажена.


Вы пишете, что у Тихомирова будет довольно дела с «Властью тьмы» до Константина Сергеевича. Этого я боюсь больше всего. Эти-то репетиции и будут все тою же «очисткой перед солнцем». Во веки веков, то есть во все четыре года, так было, и я совсем не вижу, почему на этот раз будет лучше. Даже с Саниным, который и под конец своей службы все-таки пользовался большим авторитетом, чем теперь Тихомиров, даже с Саниным репетиции «предварительные», без Константина Сергеевича, проходили на 9/ю бесплодно.


Уже решено, что первые репетиции, кроме простой разборки «мест», должны идти в присутствии автора мизансцены. Сам Константин Сергеевич много раз бросал фразу: «Мало ли какой чепухи я написал в своей мизансцене!» В последний раз я поймал его на этой фразе, и решено было, что без него репетировать нельзя.


Когда тоны установлены, тогда другое дело.
К этому примешивается еще следующее обстоятельство. Режиссер, какое бы положение он ни занимал, дорожит своим трудом и не лишен известного артистического честолюбия. Когда Константин Сергеевич похерит весь его труд, ему будет больно за потерю времени.


И больно, и тем более досадно, что труд его был направлен мизансценой самого же Константина Сергеевича. Это приведет и Тихомирова к тому «душевному бунту», какой испытывал Санин. Если же Тихомирова охватит еще желание блеснуть перед Константином Сергеевичем и потому он захочет показать порученные ему акты почти совсем готовыми, а такое желание у него будет непременно,— то получится слишком известный нам результат.


Это будет так: Константин Сергеевич шепнет мне и Вам, что надо поддержать Тихомирова и артистов, громко похвалит труд всех, поблагодарит, а потом назначит репетицию для замечаний… и начнет «крошить». Тихомиров, проведший прекрасную ночь иллюзий, начнет мучиться, ссылаться на экземпляр мизансцены, Константин Сергеевич скажет: «Да-да, я виноват, не будем об этом спорить, но переделать необходимо» — и будет продолжать свое крошево.


Через три-четыре дня артисты будут говорить: «Спрашивается, зачем мы потратили 25 репетиций на работу с Тихомировым!» И когда Тихомиров начнет репетировать новую пьесу, то ему уже никто не поверит, как не верили Санину, когда он репетировал «В мечтах». А в конце концов и Тихомиров будет думать, куда бы ему уйти, где к его работе относились бы с большим вниманием.


Все это так мучительно и нелепо, что продолжать такой род занятий — непозволительно. Поручитесь ли Вы, что этого не случится с пятым и даже со вторым актом «Власти тьмы»?
Я очень удивлюсь, если поручитесь.


Так что, по моему мнению, работа с «Властью тьмы» до Константина Сергеевича сводится только к повторению готовых актов в основном составе и разборке мест пятого акта. Все остальные репетиции — потерянное время.


В этом я совершенно убежден. И когда мне говорит К. С, что Тихомирову можно поручать занятия с отдельными лицами, то я, соглашаясь, что можно поручать, не верю К. С, что он это искренне находит.


Берет меня большое сомнение и насчет тех репетиций старых пьес, которые будут задолго (почти за два месяца) до их постановки. Сюда относятся Баранов и Адурская в «Федоре», Лепковский «В мечтах», Качалов в «Трех сестрах» и т. д. Хоть вы сто раз объявите, что это последние репетиции, Вы не взвинтите артистов для настоящей работы. Она наступит только тогда, когда спектакли будут на носу. Че-тырехлетний опыт достаточно убедил в том, что с этим нельзя не считаться, что эта психология лежит в душе артиста неизгладимо.


И потому я нахожу, что, во-первых, эти отдельные роли надо проходить попозже, не очень задолго до самых спектаклей, во-вторых, проходить их надо отдельно с артистами без ансамбля и, в-третьих, что в августе интенсивно может репетироваться только то, что ново, стало быть, новые пьесы или, например, ввод учеников — для этих все будет ново.


Поэтому мне кажется неверным план, что новая горьков-ская вступит в правильные репетиции в сентябре. С 15 сентября, то есть с момента, когда нам дадут театр, новая горь-ковская будет именно приостановлена совершенно вплоть до того, что пройдет два представления «Власти тьмы». Значит, по-моему, как раз наоборот: хорошо было бы сильно заняться новой горьковской до театра, а там начнем въезжать, устраиваться, актеры будут разбираться в каждом своем уголке, а режиссеры пробовать все эффекты и постановки уже готовых или игранных пьес.


Эта громадная работа совершенно отодвинет новую пьесу Горького. Вот тут-то и вбивать последние гвозди в старые пьесы (Лепковский, Баранов, Качалов, Харламов и т. д.), то есть исполнять «проходную» художественную работу, а не основную творческую.


Я понимаю, что Вам распределиться без «Столпов» очень трудно при всех этих условиях, но принципы необходимо установить. Во мне они сидят настолько крепко, что если бы мне сказали, что на новую горьковскую пьесу до открытия сезона имеется всего 8—10 репетиций, а остальное время распределяется между «Федором», «Сестрами», «Мечтами» и «Властью тьмы» без Константина Сергеевича, то я предпочел бы приступить к «Столпам», захватив для них все репетиции «Власти тьмы» второго и пятого актов без Константина Сергеевича и все репетиции Баранова, Лепковского и пр., потому что новыми актами «Столпов» занялись бы энергичнее и пьеса была бы готова. А там дальше Баранов, Лепковский и проч делают в три дня то, что теперь в десять не сделают.


Ваши известия о Книппер удручающие!Нужно многомужества, чтоб не упасть духом насчет всего сезона. На всякий случай сегодня я еду к Азагаровой (я ее видел) и узнаю от нее, как бы она посмотрела на тот план, который у нас был весной.


Пишут, что Комиссаржевская ушла из Александрийского театра”, но не к нам. Это я предсказывал в письме к Константину Сергеевичу с месяц назад. Я писал ему, что уйти оттуда она уйдет, но к нам не пойдет. Но на всякий случай я предупредил, что если бы она прислала ему свои предложения, то я всецело за ее приглашение, даже на 9 тысяч. Только «Чайкой», «Бесприданницей» и за Марию Федоровну в «Трех сестрах» (а Мария Федоровна — Маша) Комиссаржевская выручила бы эти 9000 с лихвой.


Открытие сезона 1 октября все равно не удастся, не стоит и думать об этом. Даже мое 5 октября под сомнением. (Помните, как Вы назначали спектакль «Мещан»?)


Видите ли, нам удалось только один раз, в прошлом году, начать сезон через две недели по вступлении в театр. В запрошлом я попробовал назначить открытие на 20 сентября («Снегурочка»), и пришлось уйти на 24-е. А еще раньше — было 29-го. А ведь мы въезжали в театр, где уже каждый угол нам был известен. А теперь вдобавок и самый театр будет докрашиваться и достукиваться. Можно ли мечтать о двух неделях?! Даже не стоит, настолько это невероятно.


Кроме того, есть два обстоятельства, необходимые для серьезного дела:
1) Отнюдь не откладывать объявленного открытия. Это убеждение сидело во мне всегда. От дела, открытие которого то объявляется, то откладывается, всегда пахнет дилетантизмом. И в самом деле, это доказывает, что люди, управляющие им, не умеют строить рациональных, осуществимых планов и не умеют разбираться в своих средствах.


Поэтому правильнее назначить наипозднейший срок, но не сходить с него, несмотря ни на какие заявления Константина Сергеевича или даже (в данном случае «даже») Морозова. И назначать этот срок ни в каком случае не торопясь. Можно между собой делать всякие проекты, но назначить официально открытие можно только через четыре дня после того, как нам дадут театр, то есть, когда мы уже сами увидим воочию, что еще в театре не устроено, не готово.


Так я поступал все четыре года и только раз уступил К. С. (в третий сезон, когда во время постановки «Снегурочки» я утратил всякий престиж перед К. С. вкупе с Морозовым), — только раз, а К. С. каждый год приходил ко мне, запирал дверь на ключ и настаивал на том, чтобы объявленное открытие было отложено. Теперь это вошло в порядок, и сохрани бог нарушать его.


2) Второе обстоятельство в том же роде. Тем же дилетантизмом и неумением планировать и управляться веет от того дела, которое открывается, когда все еще полуготово. Там драпировка «еще будет повешена», там пустое место для портрета, еще не готового, там некоторые капельдинеры в сюртуках, так как еще не сшита им форма, афиша первая не похожа на третью, а третья на пятую, и только седьмая имеет свою постоянную форму, электричество еще шалит, потому что недостаточно испробовано, занавес не пошел, пришлось спустить запасный, антракт задержался, потому что два со-ловьевца запутались в лестницах и вместо сцены попали в женский клозет…


От такого дела пахнет мамонтовщиной, каким-то театром Чарского, Пуаре и других частных предпринимателей, не имеющих мужества выйти в публику совершенно одетыми — у одного галстук дурно застегнут, у другого на этом самом месте пуговица видна… Достигнуть того, чего на-до, будет стоить огромных усилий. У меня еще свежо в памяти, как я собирал Симова, Геннерта, Кравецкую и т. д. и говорил, что готов приплатить еще и еще и еще, но чтоб первый спектакль 14 октября был такой, как будто театр существует уже 25 лет.


Предвижу, что все это теперь повторится точка в точку, но необходимо открыть театр так, как будто он выстроен пять лет назад и мы в нем уже три года играем потихоньку от публики. И если Вы хладнокровно вдумаетесь во всю театральную машину, то один Вы еще поймете, что препятствия к такому открытию, какого я хочу, будут вылезать совершенно неожиданно из всех щелей и кулис.


У Вас за три дня вдруг вертящаяся сцена не пойдет, когда она отлично шла десять дней. И для того чтобы поправить неожиданно закапризничавшую гайку, Вы должны будете отменить две утренних и одну вечернюю репетицию. Нет, бросьте думать о 1 октября (да еще в покров — какая охота!), намечайте 5-го и потихоньку планируйте на 9-е, 10-е… а то и на 14“е—это Уж выругавшись! И на вопросы, когда открываете, отвечайте: «Это трудно определить заранее… в первой половине октября, вероятно». Но боже сохрани пускать в публику какую-нибудь определенную дату.


Я не пойму, отчего Вы оттягиваете «Власть тьмы» на
7-й спектакль. Значит, несколько спектаклей подвергаете
плоховатым сборам. Впрочем, тут я ничего не утверждаю.
Мне казалось так (не писал ли я Вам уже этого? Тогда из-
вините за повторение).


5-е — «Мещане», 6-е, воскресенье,—«Три сестры» (предпочитаю потому, что весь ансамбль театра налицо, и именно потому, что новая декорация и новый Тузенбах). 7 и 8 —«Мещане». 9—«Власть тьмы». 10 — «Мещане». 11 —«Власть тьмы». 12, суббота, — «В мечтах».13, воскресенье, —«Дядя Ваня». 14 —«Мещане». 15 —«Власть тьмы». 16, среда,— «Штокман». 17, четверг,— «Мещане». 18, пятница, — «Власть тьмы», 19, суббота,’ «Три сестры». 20, воскресенье,— «Мещане». 21, понедельник,— «В мечтах». 22, вторник,— «Власть тьмы». 23 — «Столпы».‘Раз «Столпы» отодвигаются, на 23 надо сберечь «Мещан» или «Власть тьмы» — у Вас в запасе «Крамер»…


Приготовить к 5 октября и «Шгокмана», и «В мечтах», и «Федора», и «Власть тьмы» (народные сцены) с учениками будет затруднительно. Притом «Федор» в новом театре все-таки будет старенький, несмотря ни на какие ремонты. И —помяните мое слово — «Федора» задержит… Симов, так как то, что сремонтировано, потребует нового ремонта.
Вы шутите, назначая Артему какую-то роль в «Моппа Vanna»?.. Роль отца? Чуть не самую видную?
Ну, кажется, все.


Теперь уж будем разговаривать, а не переписываться. Я очень рад, если мои письма Вы не объясняете неуместным «вмешательством»,— значит, мы с Вами будем работать дружно. Очень рад, конечно, что, по словам Перетты АлександровныВам живется, несмотря на дожди, недурно. От души желаю закалиться и набраться энергии и счастливо начинать не только Вашу новую должность6, а главное — Вашу старую, артистическую. Не засоряйте Вашей чисто творческой деятельности мелочами, и все пойдет по-хорошему.


Я загорел, как медь, ем, сплю на балконе, купаюсь по два раза на день. Лето в деревне у нас было чудесное, идеальное по погоде; здесь жарко, зато — море.
Приветы, рукопожатия, самые искренние и проч.
Ваш Вл. Немирович-Данченко


125. К. С. СТАНИСЛАВСКОМУ
Конец июля 1902 г. Ялта


Вчера получил Ваше письмо на раздушенной бумаге … Письмо было вечером; избегая москитов, мы почти не зажигаем свечей, и в первую минуту я подумал, что письмо, от которого так сильно пахнет, писано какой-нибудь поклонницей «В мечтах» (знаете, что выпущены духи «В мечтах»?), жаждущей, однако, поступить на курсы…


Пишу Вам, дорогой Константин Сергеевич, а куда адресовать письмо — еще и не знаю.


Мне кажется, Вы напрасно ищете в «Моппа Vanna» каких-то особенных идей, т. е. особенных в смысле новейших течений жизни. Кое-кто из критиков видит там что-то. Я, как и Вы, не вижу. Я только говорил, что из красивых романтических пьес это самая красивая. Пока, до нужды, не стоит о ней больше разговаривать.


Известия об Ольге Леонардовне совсем не утешительные. Это меня так измучило, что тоже не знаю, что еще говорить об этом.
Вчера я увидел Азагарову и прочел ей письмо, написанное еще в апреле после нашего заседания, где мы говорили о ее приглашении .
На зиму она у Незлобина, получает 700 в месяц и бенефисы. Прежде чем прочесть письмо, я сказал, чтобы она не сердилась и не обижалась.


В этом письме (писать было легче, чем говорить) говорится о том, что занять в нашем театре положение молодой героини она не может, что мысль о приглашении ее вызвана болезнью наших артисток, но что если они, бог даст, будут здоровехоньки, то она по крайней мере год может оказаться совсем не у дел. Однако ей интересно было бы, по нашему мнению, воспользоваться случаем поступить к нам в театр, так как ей пора подумывать о том переходе от молодых ролей, который делать на провинциальных сценах очень трудно… и т. д.

<br

Разговор был длинный, более двух часов, и вот его результат. Поступить к нам — ее тайная мечта. Ни о каких молодых героинях в этом театре она и не думает. Ее манит просто работа в этом театре. Ее успех первой актрисы — где бы ни было, в Харькове ли, в Вильно, в Риге,— нисколько не удовлетворяет ее. Она готова идти и на материальные жертвы, т. е. спуститься до 3 тысяч в год (с 6—7 т.) при условии казенных туалетов, если они будут дороги.


Готова пожертвовать и целым сезоном. Но ее смущает только одно: что она не справится с теми трудными требованиями, какие у нас предъявляются. Она давно поняла, что для успеха работы необходимо уйти в характерность (сама заговорила об этом) и часто, точно тайком от актеров, с которыми играет, пробовала укрываться характерностью, но так как, с одной стороны, для этого не хватало времени, а с другой, во всей окружающей атмосфере не чувствовалось ни поддержки, ни потребности, то эти попытки глохли.


Излюбленные роли, как Нора, «Фру-Фру», «Дама в камелиях», «Вторая жена» и т. д., осточертели, и в истинность своего успеха она не верит, и еще несколько лет — и она остынет ко всему театральному искусству, которого нигде нет и, по ее мнению, есть только в одном театре в мире -— в Художественном.


Словом, она обнаружила ту скромность и то совершенное отсутствие «актерки», какие я в ней всегда знал. Я спросил, большая ли у нее неустойка у Незлобина. Большая. Где-то более 2 тыс. Да и вообще думать о ближайшем сезоне она не смеет и боится: это значило бы посадить Незлобина без первой актрисы. Но поступить к нам страстно хочет.


Комиссаржевская, очевидно, находится под вредным влиянием. Ей нравятся поездки по городам с безобразным репертуаром. Эта актриса не имеет будущего. Через несколько лет она обратится в изманерничавшуюся, молодящуюся актерку. Обидно!


Четвертый день перерываю библиотеку для Ваших «ми¬ниатюр» и пока довольно безуспешно. Вчера взял «Три смерти» и переделку ее — «Два мира» Майкова.


Как обещал, к 20 августа дам все, что можно будет найти.
Отчего Вы нашли, что Книппер играет все первые четыре дня по моему репертуару? В «Мещанах» с 3-го представления Савицкая вступает в правильную очередь… А там «Власть тьмы»…


Теперь Вы, вероятно, уже знаете из письма Калужского (с которым по поводу распределения занятий и репертуара мы вели оживленную переписку), что и я за отдаление «Столпов общества» и за немедленные занятия с пьесой Горького. Лучше всего было бы сейчас же приступить к Чехову, но это — сказки, что он окончит к августу. Да и Ольга Леонардовна не в состоянии будет репетировать в августе…


Мизансцену «Столпов» я на всякий случай закончил совершенно, причем 4-й акт отнял у меня столько же времени, сколько все три. (Этот акт должен иметь огромнейший успех!) Но в то же время много переписывался с Горьким. Он уже приготовил много фотографий, рисунков и даже бутафорских вещей. Умоляет приехать к нему, чтобы прослушать все, что трудно написать.


Пьесу он кончил, уже отсылал в Петербург, вытребовал назад, чтоб переслать мне, но пробежал и снова начал переписывать. Я ему телеграфировал, чтоб он задержал весь материал до моего приезда и что постараюсь приехать к нему 9 августа. (Сатин это тот самый, которому «надоели все слова».)


Я рассчитываю, что до Вашего приезда мы поговорим о пьесе, попробуем тона у того или другого актера, соберем весь материал, поездим, куда только можно, забрав на помощь Гиляровского6, зарисуем все, что нужно и чего не нужно
(дайте в попечительство письмо к кому-нибудь), и когда Вы приедете, то мы опрокинем все это на Вашу свежую голову.


Получится одна неприятная сторона: «Мещане», «Власть тьмы» и новая Горького… несомненная и очень яркая тенденциозность… Совсем нежелательная картина нового театра, нежелательная по множеству соображений, из которых некоторых Вы, вероятно, еще не сознаете, но, наверное, чувствуете… Но с этим теперь вряд ли что можно поделать… Это результат предыдущих ошибок…


Это все относится к тем итогам, которыми я заинтриговал Вас, но уэеряю — без желания интриговать, а просто боюсь и начинать писать — выйдет три-четыре таких листа бумаги, как сейчас…


Но вот против чего я решительно протестую, и Вы должны со мной согласиться. Это — против репетиций без Вас, с одним вторым режиссером, по крайней мере без Вас как автора мизансцены.


Дело в том, что Калужский в своем проекте занятий до Вашего приезда назначает, например, много репетиций 5-го и 2-го актов «Власти тьмы». Вы пишете, что вышлете «Слепцов» . Вот против этого я и протестую. Эта ошибка повторяется у нас из года в год, а она приводит к мучительнейшим результатам, которых Вы все как-то не чувствуете.


Я считаю, что репетиции без Вас могут быть следующие:
а) Повторение того, что окончательно установлено, в чем
все Ваши намерения окончательно выяснены,— повторение
для того, чтобы упражнять готовую технику или не забыть.
Таковы, например, 1, 3 и 4 акты «Власти тьмы».


б) Ввод отдельных лиц в игранные пьесы по рисункам,
в свое время Вами утвержденным, и с отклонениями, ответ-
ственность за которые беру на себя я (Баранов и Адурская
в «Федоре», Харламов, Качалова, Москвин и Адурская в
«Мещанах», Качалов в Тузенбахе и т. п.).


в) Пьесы, целиком порученные второму режиссеру,— на-
пример, «Столпы общества», т. е. пьесы, мизансцена коих на-
писана не Вами. И с непременным условием репетиций этих
пьес с автором мизансцены впредь до того, что Вы смотрите,
и в крайнем случае, а хорошо бы, чтоб этого и не было.


г) Разборка места по мизансцене, т. е. maximum 3—4 репетиции на сложный акт.


Когда же происходило, что второй режиссер репетировал пьесу по Вашей мизансцене и вызывал Вас смотреть более или менее слаженный акт, то всегда получалось множество неприятностей и даром потерянного времени.
Происходило это так. Режиссеру хотелось сделать настолько хорошо, чтобы Вы нашли акт почти готовым.


Он усиленно работал, актеры сначала относились неохотно, потом он затягивал их своей энергией. Акт слаживался. Вы приходите. Шепчете мне, что это все никуда не годится, но что надо поддержать режиссера и актеров. Затем играете комедию, которая в последнее время обманывала уже только но-вичков, т. е. громко хвалите и благодарите за труд. Затем назначаете репетицию и начинаете менять…


Проходит две репетиции, и от всего затраченного труда ничего не остается. В душе Санина или актеров подымается бунт…Так всегда было, и я не понимаю, почему теперь, с Тихомировым, было бы иначе.Если он начнет оправдываться ссылкой на Вашу же мизансцену, то Вы ответите: «Да, да, да. Это я виноват. Не будем об этом спорить. Но так не годится — надо переделать». Или: «Ах, господи! Мало ли чепухи я написал в этой мизансцене. Во время репетиций виднее».


А это вовсе не было чепухой — в том-то вся и беда. Это вышло чепухой, потому что на репетициях криво понята Ваша мысль, написанная в мизансцене.
Поэтому раз навсегда должно быть решено, что тотчас же после разборки мест, до тех пор, что роли учатся, должны быть репетиции с Вами.


Потом же, когда акт налажен, его может повторять второй режиссер. Исключение… и даже не исключение, а просто чаще можно обходиться без Вас, когда этим вторым режиссером с Вами являюсь я. Не потому, что не будет ошибок, а потому, что их будет меньше, и потому, что непонятое в Вашей мизансцене я попробую заменить другим, на что не решатся другие режиссеры. И потому, наконец, что с этим меньше риска для необходимого для Вас свободного времени.


Это я пишу на тот случай, что, если бы до Вашего приезда (т. е. не ближе 20 августа, во всяком случае, до Вашего полного отдыха перед трудным сезоном, что важнее всего), если бы до Вашего приезда было прорепетировано все, что, по-моему, репетировать без Вас можно, то не тратить времени на ненужные репетиции 3-го акта «Власти тьмы» или «Слепцов», а лучше заготовлять, как сырой материал, положим, пьесу Горького. Как бы старательно и точно Вы ни написали мизансцену «Слепцов», например,— странно репетировать их, не поговоривши о них с Вами и при Вас.

<br

К сожалению, я нахожу, что и репетиции старых пьес для вводящихся новых исполнителей бесцельны в августе. Никакие приказы, штрафы, никакие горячие слова не убедят этих лиц отнестись к этим репетициям со всей энергией за два месяца до возобновления этих старых пьес. Это лежит в корне психологии актера, и с этим приходится считаться. И когда спектакль на носу, все они сделают в три дня то, чего теперь не сделают в десять.


Наконец, даже просто плодотворнее за¬ниматься этими ролями отдельно от репетиций, в кабинете, а не с ансамблем,— там можно останавливаться на каждой фразе.


Василиса — Бутова, — очень одобряю. Слишком молода, чтоб играть две таких роли, неминуемо повторится . И кроме того, очень вредно для нее самой — кристаллизоваться в этом направлении. Отчего же не Савицкая, если не Анна Сергеевна? У Савицкой нет роли, она смела, и решительно нечего бояться, что она не справится.


Разумеется, если ей дать роль сразу, без всяких оговорок, репетировать только с нею, а не вести ее в качестве дублерки, что всегда отнимает у актеров половину энергии и творческой возбудимости. И даже водить ее с нами по всем притонам.


У Марьи Федоровны еще нет роли. Но если Ольга Леонардовна будет хворать, то ей придется играть и Елену в «Дяде Ване» и Машу в «Трех сестрах». У Горького ведь есть Наташа — помните, дочь хозяина ночлежки? Неужели Марья Федоровна так-таки и не может попробовать такую мещанку?


Нужно Вам сказать еще, что Чехов очень ухватился за мою мысль, чтобы эту его помещицу из Монте-Карло играла Марья Федоровна. Вряд ли ей удастся старуха — выйдет, пожалуй, ряженая, но Чехов умный человек, что-то он в этом почуял . И, наконец, о Марье Федоровне остается думать при выборе новой пьесы (это значит в конце сезона, для подкрепления великого поста).


Тут уж ничего нет лучше «Жертвы политики». Роль исключительная по блеску, хотя слишком широкая по темпераменту для Марьи Федоровны. Книппер была бы интереснее, новее в такой роли.


Отвечаю на Ваше письмо, все время имея его перед собой. И в конце опять наталкиваюсь на вопрос о тенденциозности нашего репертуара, тенденциозности, складывающейся помимо нашего сознательного желания.


Попробую набросать часть тех «итогов», о которых я говорил выше. Мне надо придать им еще стройную и убедительную форму. Но ведь, во всяком случае, прежде, чем я начну говорить об этом Правлению или Товариществу, я буду долго говорить с Вами. Подумайте на досуге. Может быть, Вы много возразите мне, а если не возразите, то будете искать выхода…


Я Вам напишу только положения, развивать их нет возможности.
Видите ли, наше дело вели Вы, я и в последние два года — Савва Тимофеевич . Все остальное шло за нами. Если вдуматься поглубже в тот путь, по которому мы вели театр, то определится следующее: наше — все, что талантливо, художественно, самостоятельно; все, что недаровито, низменно по вкусу, истрепано, — не наше.


К этой общей формуле относятся и репертуар, и его инсценировка, и внешние общения театра с обществом. Этой формуле — если, повторяю, вдуматься глубже,— мы не придавали большой определенности или точности, потому что не находили нужным. Большая точность и определенность наших задач могла бы скорее сузить их, чем расширить дело.


Мы с Вами никогда не задумывались над тем, должен ли быть наш театр по репертуару либерален, или консервативен, или народническим, по инсценировке — символическим или натуралистическим… Если бы в нас крепко сидело то или другое направление — мы связали бы себя в художественном отношении. Потому-то и происходит, что все находят в нашем театре что-то интересное и всякий же может найти что-то, что ему не нравится.


Но в течение последних лет, по-моему, двух, к тем силам, которые мы прикладывали для того, чтобы вести театр по пути этой общехудожественной формулы, присоединились еще силы, которые незаметно для нас тоже начали оказывать влияние на направление театра. Происходило нечто вроде того, как если бы мы с Вами толкали какое-то тяжелое здание, потом нашлись друзья, которые, видя наши усилия, решили нам помочь.


Мы с Вами, занятые этим движением, занятые самым напряжением наших сил, иногда не глядели бы вдаль, предполагая, что всем ясно, куда именно надо двигаться. А друзья, аршин за аршином, без всякого злого умысла, с веселыми рассказами, все время подталкивали бы здание чуть в сторону. И когда мы остановились передохнуть и оглядеть окружающее, мы вдруг увидели, что, кажется, сбились с дороги…


Занятые нашей работой, мы с радостью принимаем помощь сочувствующих нам и не замечаем, что наши задачи не всегда сходятся с тем, что их манит в нас, и что помощь, которую они оказывают, толкает наше дело в такую сторону, о которой надо сначала подумать…


Эти посторонние силы выражаются (в моем взгляде на наше дело) в разных постепенно выплывших наружу течениях во внутренней жизни нашего театра.
Для того чтобы отчетливее представить себе эти течения, попробуйте вспомнить, как общее настроение, наш театр до Петербурга и наш театр теперь.


В первом периоде характернейшие черты нашей театральной жизни: 1) Смелость, доходящая до дерзости во всем: в инсценировке, в выборе репертуара, в отношениях к публике. Смелость инсценировки Вам слишком ясна, чтобы о ней говорить,— она Ваша, Вам лично принадлежащая.


Смелость репертуара: «Федор», когда Федора еще нет, «Одинокие», когда Иоганна так и не оказалось, «Антигона» с Антигоной, только что оставившей школьную скамью, «Эдда Габлер» с малотехнической актрисой, «Чайка» — непризнанная публикой как пьеса и без самой «чайки», «Грозный»—с актером, которому едва минуло 26 лет, «Мертвые» — без Рубека 13 и т. д. Смелость в отношении к публике — взгляд на нее, как на какую-то массу, которая может раздавить нас, но которую мы хотим победить,— массу, чуждую нам и по отдельным элементам почти совсем не интересующую нас.


2) Незнакомство с радостями торжества или, точнее, полное отсутствие погони за ними. Мы делали, что находили нужным делать, делали по мере наших сил. Радости торжества («Чайка», «Одинокие», «Штокман») пришли сами собой.
Люди дурны, грубы, грязны и мошенники. Где они почуют какую-нибудь выгоду для себя,— они туда стремятся и присасываются, как тля к молодому дереву. Делают они это по своему животному инстинкту, сохраняя привлекательность человеческого образа.


Этим путем мы подошли к настоящему. Теперь: 1) мы познали радости торжества и, приступая к работе, вперед оцениваем ее с этой точки зрения: а даст эта работа нам такую же радость, какую мы уже испытывали, или не даст?


2)Мы стали робки, трусливы. Мы уже боимся, что Марья Федоровна не справится с «Месяцем в деревне», что у нас не хватит ни сил, ни времени на «Юлия Цезаря». И потому мы тратим силы на «Столпы общества» и беремся не за те пьесы, которые убежденно считаем прекрасными, а за те, которые придутся по мерке наших актеров (хотя пример Бутовой во «Власти тьмы», экзаменов Петровой, должен был бы сразу напомнить нам о том, что не боги горшки лепят).


Мы из Ибсена выбираем не лучшие его, гуманные (!) произведения, а «Столпы», потому что они ближе к «Штокману». Мы стали робки и в составлении репертуара и в раздаче ролей.


Я думаю, что если бы теперь каким-нибудь чудом появился «Царь Федор», новая пьеса,— то мы испугались бы ее и уступили бы Малому театру…
Наконец, мы спустились до этого чудовища — публики, начали не только разглядывать его отдельные элементы, но и приближать к себе. Стаховичи, Якунчиковы 15 и т. п. mondains — наши закулисные друзья.


И, несмотря на мой горячий протест, в театре горячо защищают необходимость дружеских сношений и каких-то фойе за кулисами для избранных из публики.
Все это образовало превосходную почву для двух главных течений в нашем театре, течений до такой степени вредных, что, когда я наткнулся на них, вдумываясь во все стороны нашего дела, то ужаснулся перед вопросом: куда же это мы идем?


Первое течение, более искреннее, хотя не менее вредное,— я его назову «Горькиадой». Я бы сказал, что это Тихомиров-ское течение 16. Оно заразило почти всех и Вас включитель¬но… «Горькиада» — это не Горький. Совершенно естественно, что такого крупного художника, как Горький, необходимо привлечь к театру.


Но «Горькиада» — это Нил, Тетерев, демонстрации студентов, Арзамас , выборы в Академию; «Горькиада» — это вся та шумиха, которая вертится вокруг имени человека, выброшенного наверх политической жизнью России. Нам с Вами это не мешает, скорее помогает, но для нас это, во всяком случае, второстепенно. Первостепенно лишь то, что Горький — прекрасный художник. Но для течения, которое я называю Тихомировским, — это звонкая фраза, русский кулак, босяк в остроге, изнасилование трупа де-вушки 18, долой культуру.


А для Вишневского это прежде всего полные сборы. Если бы не было «Горькиады», то чем же объяснить смешную, с моей точки зрения, погоню за Андреевым, за Чириковым, за Скитальцем? Андреев написал летом три мастерских рассказа: откуда убеждение, что это значит — он напишет прекрасную пьесу? Чириков весь известен и, по моему глубокому убеждению, Гославский и даже Тимковский двумя головами выше него. Скиталец — очень симпатичное, но крохотное, скучненькое дарованьице, попавшее в хвост кометы, т. е. в славу Горького.


Другое течение, уже безусловно вредное и еще более сильное— это стремление сделать наш театр «модным». Это течение — «Вишневское». Тут Зинаида Григорьевна , Стаховичи, Якунчиковы, Гарденины и т. д. Случайно оно в настоящее время сливается с «Горькиадой», потому что сама «Горькиада»— мода.


Но оно вреднее, потому что оно приведет нас к ужасному результату, когда в нашем театре форма совершенно задушит содержание и, вместо того чтобы вырасти в большой художественный театр, с широким просветительным влиянием, мы обратимся в маленький художественный театр, где разрабатывают великолепные статуэтки для милых, симпатичных, праздношатающихся москвичей.


Обзор всех четырех лет, подробный и в цифрах, и в пьесах, и в настроениях, привел меня к такому унынию, какого я не могу передать словами,— хотелось играть Бетховена. Мне представилось ясно, как разные люди, присосавшись к нашему делу, осыпают его цветами и деньгами и в то же время отнимают от него всю свежесть, чистоту и девственную смелость истинного искусства, не нуждающегося ни в тенден-циозности, ни в моде. Из нашего театра навсегда хотят сделать то, что… помните, я Вам как-то говорил о Кони и о Петербурге 20?.. Мы будем блестящи и пусты душой.


Не останавливаясь над итогами, я, конечно, поставил перед собой вопрос: «Что же делать? Как остановить театр от такого движения?» Я ни минуты не сомневаюсь, что во всех главных вопросах найду в Вас сильную поддержку, но тем не менее я вижу, что мы зашли очень далеко.


Надо совершить какую-то очень большую, внутреннюю, в нашей собственной душе, работу; надо содрать с нее какой-то налет лет, обра-щающийся в нарост, чтобы остаться по-прежнему свободными от «Горькиады», от моды, от погони за радостями торжества, от презрения к умным пьесам, от разгоревшихся мечтаний о полных сборах, от утраты доверия к артистическим силам и, может быть, еще от многого другого…


Вы понимаете, конечно, что я никого не виню, а только… занимаюсь делом Художественного театра.


В моем унынии (теперь я, напротив, хочу энергично бороться) часто была такая мысль. Вот 5—6 лет назад я мечтал о каком-то театре. Теперь есть Художественный. Он лучше всех театров, но он далеко не тот, о котором я мечтал, и именно теперь он даже меньше походит на тот театр, чем два года назад. Неужели же мы только что начатое большое здание оставим недостроенным, займемся лишь отделкой маленькой его части и предоставим кому-то совершить то, что задумывали сами?..


Вот часть «итогов».
Обнимаю Вас крепко. Ради бога, поправляйтесь хорошень¬ко, и Вы, и Марья Петровна.
Ваш Вл. Немирович-Данченко


7-го августа я в Москве. 126. ЧЛЕНАМ ТОВАРИЩЕСТВА МХТ
Конец июля — начало августа 1902 г. Москва
Записка


Нашему театру дана если не совсем новая, то значительно видоизмененная форма управления. До сих пор мы говорили только о формальных отношениях между участниками товарищества и о разных текущих делах ‘. Об основных задачах театра речи не было. Вероятно, предполагалось, что они для всех одинаково ясны.


Между тем именно на этот счет меня не покидает смутная тревога. И когда я попробовал проследить внимательно развитие нашего дела за четыре года, когда я глубоко оценил новейшие течения в жизни нашего театра и увидел, что они обманчивы и могут иметь непоправимо вредное влияние на судьбу нашего дела, тогда я счел совершенно необходимым установить между нами большую определенность и ясность в понимании истинных целей нашего театра.


У всякого дела, как и у человека, есть своя психология. С точки зрения психологии Художественного театра, я делю его четырехлетнюю историю на два периода. Первый —■ до первого посещения Петербурга, второй — от Петербурга до наших дней. И мне кажется, что кто живет всей жизнью театра,— внутренней, т. е. его работой, и внешней, т. е. общением этой работы с публикой,— тот легко почувствует такое раз-деление. Вышло так, как будто именно до поездки в Петербург мы только готовили материал для стройки какого-то прекрасного здания.


Точно мы неясно представляли себе всю величественность или всю красоту этого здания, а работали над всем, что для него может пригодиться. А посещение Петербурга как бы сразу указало нам путь, обнаружило с яркой очевидностью наши достоинства и недостатки и установило требования, к удовлетворению коих мы должны стремиться. И мы как бы приняли его оценку за руководящую. И наш театр вступил во второй период.


Это очень похоже на психологию всякого талантливого художника. Сначала он творит, почти не сознавая, куда влечет его неведомая сила. Потом успех открывает ему глаза на его достоинства и на те черты, которые публика принять не пожелала и отнесла на счет недостатков.


Такое «прозрение» может дать некоторые выгоды художнику вдумчивому и обладающему непоколебимой верой в истинно прекрасное. И наоборот, оно — гибель для художника, интересного только своей непосредственностью и с той слабой волей, которая может погрузить его в «бездну успеха» и — если не навсегда, то надолго — оторвать от той самостоятельной и сосредоточенной работы, без какой искусства нет.


До Петербурга наши побуждения выражались в следующем: 1) играть пьесы, какие мы считали прекрасными; 2) дать этим пьесам форму, какова была в наших силах, и 3) подчинить себе это чудище — публику, от которого нас всегда должна отделять занавес.
Точно ли наш второй период проникнут сознанием такого вывода?